Во время глобальных катастроф в поисках утешения и ответов человек обращается к религии и философии. Как описать мир, переживший Вторую мировую войну, Холокост и атомные взрывы в Хиросиме и Нагасаки? По мнению Петера Слотердайка, философия Мартина Хайдеггера определяет новый способ существования в мире, рожденном в отсветах ядерных вспышек и факельных шествий. T&P публикуют отрывок из книги «Солнце и смерть: Диалогические исследования», готовящейся к выходу в издательстве Ивана Лимбаха.

Петер Слотердайк

Петер Слотердайк

Национал-социализм — как и все идеологии XX века, рассчитанные на массовое применение, — при поверхностном взгляде выглядел как культ, что ввело в заблуждение некоторых интерпретаторов — в первую очередь Эрика Фегелина — на то, чтобы толковать его как «политическую религию». Такие толкования доказывают только, что часто именно умные интерпретаторы оказываются не в состоянии оставить пустые предметы такими пустыми, каковы они были на самом деле. Они вкладывают в них нечто духовное, нечто принципиальное — что не соответствует их тривиальному, пошлому и примитивному характеру. Эти интерпретации отражают тщеславие интерпретаторов, которые желают говорить о религии — и никак не меньше. Если суммировать расистскую глупость, бюрократическую глупость и солдатскую глупость, то всего этого будет еще слишком мало, чтобы возник религиозный феномен. И тот факт, что некоторым нацистам приходилось трудиться над различением немецкого блага и ненемецкого зла, вовсе не есть признак того, что здесь имел место гностический дуализм, как то предполагал злосчастный доносчик на все современное Фегелин, — нет, речь идет о простом бинарном мышлении на грани с дебильностью. Импульсивная псевдо-метафизическая интерпретация фашизма, переоценивающая его, есть симптом того, как трудно многим комментаторам дается прослеживание констатированной Ханной Арендт банальности зла во всей его беспочвенности и безосновности. То, что за преступлениями большого масштаба не стоит ни малейшего высокого смысла, — это герменевтический вывод, до которого не доросли многие современники фашизма и люди, жившие после него. Во всяком случае, преступления позволяют обнаружить — на примерах преступников — те зоны, которые, оставшись без внимания, запустели.

Допустим, фашизм — как и реальный социализм — с самого начала эксплуатировали в качестве политического символа молодость. Ритуалы в палаточных городках или праздники солнцестояния добавляли торжественности, которая могла ошибочно приниматься участниками за богослужение. Но такие ритуалы имели не больше духовного содержания, чем торжества в честь открытия спортивного праздника или заседание какого-нибудь общественного совета. Кстати, Джордж Мосс в своей книге «Национализация масс» очень хорошо показал, что политические литургии на собраниях национал-социалистов имели образцом для подражания отнюдь не богослужения, а формы светского культа классиков, публичное почитание которых было распространено в XIX веке. Чтобы нам лучше понимать друг друга, скажем следующее. В Германии и где-нибудь еще существовало небольшое религиозно мотивированное сопротивление национал-социализму и другим проявлениям фашизма, очень точечное, не имевшее массового базиса и достаточного влияния, — но все же оно существовало. В этом узком контексте сопротивления — несмотря на то, что церкви в Третьем рейхе катастрофически не справились со своей миссией, — еще сохранилась в относительно заметном виде антитеза «христианское–языческое». За пределами этой связи поправки, предлагающие изменить смысл слова, неуместны, если не сказать — смехотворны. Нацистская идеология была микстурой из милитаристского физкультурного движения и условно-народной культуры, основанной на очень плоском и очень грубонатуралистическом учении о власти. Это не имеет абсолютно ничего общего с религией. Фашизм — политика интегральной мести; он обращается к коллективам проигравших и соблазняет их на компенсации, приводящие к самоуничтожению. Формула Гитлера — только в этом, и больше ни в чем. Фашизм предлагает проигравшим носителям амбиций альтернативные возможности возвыситься — вот и вся его тайна. Он приводит упорствующих проигравших на окольные пути к наслаждению. В этом состоит его привлекательность. Вильгельм Райх определил фашизм как форму эмоциональной заразы, распространяющейся наподобие чумы, — и все тем самым снова сводится на почву политико-социальной психологии. Еще и сегодня можно видеть локальное действие этих механизмов — словно бы в виде лабораторных опытов — например, в восточногерманских националистических хулиганских выходках или у зациклившихся на своей обиде сербов под предводительством левофашиста Милошевича , который все время преподносил себя как несгибаемого национального социалиста. Вотан и другие вечно возвращающиеся боги при таких инсценировках великого рессентимента совершенно ни при чем; мифологическое вранье тут никогда не имело отношения к делу.

Dorstener Hitlerjugend, 1938

Dorstener Hitlerjugend, 1938

Когда повышается внутренний риск самоуничтожения культуры, люди вынуждены осознанно относиться к своей силе и к ее применению. По крайней мере, со времени Первой мировой войны они должны отвечать на вопрос, вынесли ли они из того, с чем им пришлось столкнуться, какие-то познания о самих себе.

Как бы мы ответили сегодня, если бы кто-то поставил перед нами этот вопрос? Нашли ли европейцы во время Первой мировой войны ключи к пониманию собственной культуры: сделали ли выводы после того, как им открылся принцип материальной битвы — как битвы материалов, после явления народу высшей силы тотальной мобилизации как божества, во власти которого оказались все и каждый в отдельности? Стали ли они другими благодаря тому, что с ними произошло? Дало ли это им какую-то metanoia, переосмысление последних, глубинных слоев движущих ими мотивов? Можно в этом и усомниться. Но если есть желание ответить на этот вопрос утвердительно, можно сослаться на успехи в обучении среди меньшинств.

Нацистская идеология была микстурой из милитаристского физкультурного движения и условно-народной культуры, основанной на очень плоском и очень грубонатуралистическом учении о власти. Это не имеет абсолютно ничего общего с религией.

Хайдеггер повторяет то, что сделал Валери, на еще более мрачном фоне и, в свою очередь, ставит вопрос: что же мы узнали о человеке, оглядываясь на тот комплекс катастроф, который чуть было не поглотил нас? Разве не дают нам колоссальные битвы нашего времени что-то вроде антроподицеи — поучительного знания о людях, которые были деятелями, активно участвовавшими в том, что произошло, и которые, в конечном итоге, даже там, где они хотели выступать в роли активных деятелей, снова оказались почти все без исключения на пассивно-страдательной стороне истории? Когда Хайдеггер в письме к молодому французу о гуманизме в 1946 году отвергает ярлык гуманизма, замечая, что понятия такого рода уже натворили достаточно бед, следует учесть то, на какой исторической сцене это было сказано; надо учесть, что подводился баланс после самого наихудшего, что только могло произойти; надо учесть и влияние этого на глубинный диагноз, поставленный современному миру людей, которые в оргиях массового уничтожения в какой-то степени нарисовали свой собственный портрет и представили себя. Нужно было, чтобы все осветила молния катастрофы и в ее свете рассмотреть, как обстоит дело бытия и дело человека. «Le soleil ni la mort ne se peuvent regarder fixement», — гласит известный афоризм Ларошфуко: нельзя смотреть не отводя глаз ни на солнце, ни на смерть. После Хайдеггера можно было бы добавить, что нельзя смотреть не отводя глаз ни внутрь человека, ни в просвет бытия.

Г.-Ю. Х.: Стало быть, скандально выглядевший жест Хайдеггера, сделанный в его письме о гуманизме, заключался в том, чтобы не отводить взгляда от этой молнии, которая заставляет содрогнуться человека — «пастыря бытия»?

П. С.: Когда требуют чего-то подобного, поначалу неизвестно, просветительство это или мистика. Обычно под просветительством или основанным на опыте мышлением понимается следующее: нужно смотреть на освещаемые или светящиеся собственным светом вещи и фиксировать увиденное в описаниях, предназначенных для широкой публики. Там, где первый взгляд не проникает достаточно глубоко, вещи следует вскрыть — то есть выставить на свет их внутренности в разрезе. Типичный жест просвещения — выставлять на обозрение сокрытое. Это есть универсальная практика подозрения по отношению к скрыто существующему. И вот Хайдеггер делает прямо-таки подрывное предложение. Он предлагает не только рассматривать то, что выставлено на свет, но и поразмыслить о том, как вступают в соприкосновение свет и вещи, как они сходятся и взаимодействуют, то есть, иначе говоря, он предлагает медитировать над просветом как таковым. Просвет — он как молния, которая освещает мир и предъявляет его нам, и мы должны сделать так, чтобы она вспыхнула здесь и сейчас. Но тот, кто посмотрит на нее в упор, не отводя взора, ослепнет.

Мартин Хайдеггер

Мартин Хайдеггер

Если хорошенько поразмыслить, то окажется, что у Хайдеггера речь идет об основании своего рода анонимной религии — в стороне от классической метафизики, и все же на консервативный лад: религия просвета. Принцип ее гласит, что люди должны стать сдержаннее и сосредоточеннее, чем когда-либо. Они не только должны следовать десяти заповедям или идти восьмеричным путем — это останется благим и достойным чести, как одно, так и другое, и от этого не следует отказываться никогда, — они вдобавок должны чтить еще и одиннадцатую онтологическую заповедь и вступить на девятое ответвление пути, если позволительно так выразиться. Условие для этого таково: надо научиться мыслить молнию и научиться в ее свете бояться самих себя — как чего-то зловещего. Если свести к простой формуле, то глубокомысленная рекомендация письма о гуманизме начинается с диагноза: человек еще совсем себя не знает, потому что он еще никогда не ставил правильно вопроса о себе самом. Когда он конвенционально определяет себя как animal rationale, он всего лишь сводит воедино две величины, которые кажутся ему известными: он воображает, что знает, что такое животное, и полагает, что представляет себе, что такое рацио; сведя в одно две тривиальности, он думает, наконец, что объемлет своим взором все без остатка, — и чувствует себя комфортно, как дома. На том же уровне аргументируют по сей день все те, кто чувствует, что для них стало чересчур много неведомого, неопределенного и необозримого, как старого, так и нового, и кто хочет найти спасение от всего этого в «новом гуманизме» — например, реакционные неокантианцы во Франции, которые вначале исказили до безобразия якобы антигуманное мышление 1968 года, а затем отвергли его в таком обезображенном виде. Все гуманно тогда, когда ты хорошо знаешь, чем обладаешь. Гуманизм — это фундаментализм нашей культуры, он есть политическая религия глобализированного западного человека, который считает себя таким благим и прозорливым, что очень хотел бы, чтобы ему повсеместно подражали.

Оба ядерных гриба выросли, по мнению Хайдеггера, из ядра гуманоцентризма, они были квинтэссенцией человеческой шутки и человеческого искусства, они были промышленной сфабрикованностью и взрывом, слившимися воедино.

Хайдеггер — это онтология неприязненного отношения человека к себе самому, коль скоро он указывает на то, что человек занимает место среди сущего только там, где он вообще ставит вопрос о бытии. Из-за человека происходят и проходят сквозь человека все эти взрывные события — такие, как мировая война, выступающая проекцией на всю планету вопроса о власти, и тотальное использование Земли и всего живого для производства, для обмена, для потребления. Если вопросы ставятся таким образом, времена назидательного гуманизма в школе и в воскресном воспитании остались позади. Я не хочу сказать тем самым, что Хайдеггер был прав во всем. Его большим упущением было то, что он обошел стороной адскую бездну уничтожения нацистами евреев и чудовищные советские репрессии. Тем самым с решающей стороны был предрешен его крах в роли мыслителя современности — ведь он мог выдвигать свои основные претензии к миру техники лишь после того, как, соответственно этому, развернул бы феноменологию смертоносных политик настолько эксплицитно, насколько того требовало произошедшее на протяжении века. И он тоже не смог смотреть на эту молнию уничтожения, не отводя от нее взгляда. Он посмотрел в опасном направлении лишь на миг, а затем ему пришлось отвести взгляд. Что же он увидел? Уничтожение, еще более всеобъемлющее? То, что он воспринял, пребывая в ослеплении после этого, были абстракции, подобные призрачным теням, — абстракции, в которых различия между преступниками и жертвами, нападающими и защищающимися, тоталитаристами и демократами еще не обрели снова той четкости, с которой они являлись нормально видящему глазу. Начиная с этого момента могли происходить только недоразумения.

Neo-Nazi march in Leipzig, Germany on October 1...

Neo-Nazi march in Leipzig, Germany on October 17, 2009

Эта многократно усиленная, возведенная в степень неуютность, неприятность вопроса о бытии, который ставится как вопрос о человеке или, лучше сказать, как вопрос о бытии-через-посредство-человека и придает чрезвычайную атакующую силу столь обходительным и деликатным, по видимости, размышлениям Хайдеггера. Некоторые современники почувствовали, что столь же мощные постановки вопроса имели место только во времена создания великих религий. Столь же всеобъемлющим образом, каким какой-либо основатель религии ставил вопрос о пути к спасению, Хайдеггер ставит вопрос об истине о человеке или об истине, обретаемой через посредство человека. Я полагаю, можно будет лучше понять его, если поставить в один ряд с такими учителями уединенной мудрости, как Лао-Цзы, с такими индийскими наставниками мышления, как Шанкара и Нагарджуна, или с такими основателями религий, как апостол Павел, Мани или Лютер. У фигур такого ранга речь идет о новых пониманиях modus vivendi. У Хайдеггера это было столь неприятным и неуютным для нас потому, что нам в конечном счете ничего не дала попытка свести его мысли к какому-нибудь мистическому образцу или провести какие-то христианские аналогии. Мы не смогли сказать, что все это есть уже у Майстера Экхарта — ведь Майстер Экхарт не пережил атомной бомбы, а Хайдеггер пережил ее, и даже более того — ее помыслил. Осенью 1946 года, когда он редактировал письмо о гуманизме, была открыта не только истина об Освенциме и о гитлеровском режиме — за год до этого на Японию были сброшены две американские бомбы. Разумеется, Хайдеггер тогда преследовал и апологетические интересы — он хотел защититься, обелить себя и оправдаться, но это не играло той роли в сфере основополагающих мыслей, которую выдумывают те, кто склонен выпячивать лишь то, в чем Хайдеггер был не прав. Вспышки над Хиросимой и Нагасаки были чем-то вроде откровений, высвечивающих положение вещей на линии его исследований. Оба ядерных гриба выросли, по его мнению, из ядра гуманоцентризма, они были квинтэссенцией человеческой шутки и человеческого искусства, они были промышленной сфабрикованностью и взрывом, слившимися воедино, они были клятвенным выражением и откровением современной физики и, в определенном смысле, наиболее ясным самообъяснением не только американской, но и всеобщей позиции по отношению к миру вообще.

Поэтому нет никакого смысла читать Хайдеггера через призму прошлого и представлять дело так, будто он сказал то же самое, что и немецкие мистики, только приспособив это к духу времени. Попытки отделить Хайдеггера от грозовых вспышек нашего века обедняют дискуссию и сужают поле зрения. Он был в наше время самым сильным интерпретатором того исторического факта, что люди сделались повелителями ядерного огня, хотя нигде не обсудил стратегические и физикалистские детали новой ситуации столь подробно, как Ясперс в своей книге «Атомная бомба и будущее человечества». Но ему было ясно, что вопрос о бытии ставится через вопрос о власти и вопрос о технике. Насколько верно он это увидел, заметно сегодня не в последнюю очередь по тому факту, что новейшие технологии в области life sciences дошли до переписывания кода живого.

Перевод с немецкого А.В. Перцева.