В «Редакции Елены Шубиной» издательства «АСТ» вышла новая книга писателя Александра Гениса "Обратный адрес" — сборник автобиографических историй про детство и молодость, третью волну эмиграции и знаменитых друзей и знакомых, среди которых Сергей Довлатов, Иосиф Бродский и Михаил Барышников, Алексей Герман и Андрей Битов, Татьяна Толстая и Владимир Сорокин. T&P публикуют монолог Гениса с презентации книги, в котором он рассказывает о литературных редакторах первой волны, знавших Бунина и Цветаеву, и рассуждает о до сих пор расхожем убеждении, что 1970–80-е годы — это время застоя в русской литературе.

Александр Генис

писатель, эссеист, литературовед, радиоведущий

В следующем году будет 40 лет, как я живу в Америке. Эти 40 лет — огромный срок в любой жизни, но особенно в такой сложной и противоречивой эпохе, как наша, когда все радикально меняется. Пожалуй, лучше начать со старого филологического анекдота. Когда Набоков приехал в Америку, он хотел устроиться на работу в Гарвардский университет — преподавать литературу. А заведовал кафедрой тогда Роман Якобсон, тот самый Роман Якобсон, который, помните, у Маяковского «смешно потел, стихи уча». Якобсон был крупнейшим филологом. И он сказал, что нет, нам не нужен Набоков. Ему говорят: как же нам не нужен Набоков, если он такой крупный писатель? На что Якобсон сказал, что слон — тоже крупное животное, но мы не назначаем его директором зоопарка.

Так вот, говоря о литературе третьей волны, о русской литературе в изгнании, я чувствую себя скорее слоном, чем профессором, потому что я сам участник той жизни и все, что происходило, происходило на моих глазах и со мной. Именно поэтому я не могу быть объективен. Все, что я говорю о третьей волне, это сугубо субъективные заметки.

Я уехал из СССР по одной простой причине: больше всего на свете мечтал писать, причем писать о русской литературе. Единственное место, где я мог это делать, находилось за границей. Россия в 1977 году не была приспособлена для моих публикаций. Мы написали с Петей Вайлем в Советском Союзе одну-единственную статью, и Вайля, который работал тогда в газете, где мы ее напечатали, немедленно уволили. Конечно, это выглядит дико и звучит глупо — уезжать за границу, чтобы писать о русской литературе, но именно так все и произошло. Я мечтал увидеть мир, как все нормальные люди, которые живут в зоопарке и не могут выйти за решетку, но если бы я мог заниматься своим делом в России, то я бы, конечно, остался. Беда советской власти заключалась в том, что она не позволяла людям работать. Бездельничать можно было сколько угодно. Я, например, работал пожарным, а многие мои знакомые — сторожами или истопниками. В СССР можно было халтурить и как-то прожить, но если ты хотел заниматься делом, например как Сахаров или Солженицын, к этому советская власть была не приспособлена.

Когда Бродскому сказали, что «шнурки в стакане» означает «родители дома, вечеринка отменяется», он был в полном восторге

С термином «третья волна» происходит путаница. В наше время ее не было, но теперь все изменилось. Первая волна попала на Запад после Октябрьской революции, вторая — после Второй мировой войны, третья волна появилась в результате политических событий, когда была принята поправка Джексона — Вэника, открывшая эмиграцию из СССР в 1974 году. Она закончилась в 1991 году вместе с путчем, падением Советского Союза и отменой цензуры. Эти годы чрезвычайно важны для русской литературы, ведь когда началась перестройка, много говорили о том, что 1970-е и 1980-е — годы застоя, в которые ничего интересного создано не было, что это тяжелое для русской литературы время паузы. Меня это возмущает до глубины души, ибо на самом деле это золотая пора русской литературы, в которую было создано очень многое, но все это появлялось на Западе, а не в Советском Союзе. Именно поэтому миф о застое — просто ложь.

Я выписал наугад несколько книг, которые вышли в это время и которые уж точно обогатили русскую литературу. Это «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина», первый том Войновича, любимый всеми. Это «Верный Руслан» Владимова — может быть, лучшая лагерная повесть, которую я знаю. Это хулиганские книги Юза Алешковского — «Николай Николаевич» и «Маскировка». Бродский, когда прочитал эту прозу, сказал, что Алешковский — Моцарт языка. Это мои любимые книги, связанные с литературоведением, если можно так сказать: «Прогулки с Пушкиным» и «В тени Гоголя» Андрея Синявского. Это огромный роман Аксенова «Ожог», рассказы Марамзина, рассказы Юрия Мамлеева, книга Зиновьева «Зияющие высоты», которую я до сих пор считаю чрезвычайно важной. Все эти книги издавались на Западе, в основном издательством «Ардис», которое возглавляла чета Проффер, замечательные люди. «Ардис» выпустил около 500 русских книг, и я всегда думаю о том, что Профферам надо поставить памятник рядом с первопечатником Иваном Федоровым в Москве, потому что в самое тяжелое время того самого застоя они готовили будущее русской литературы, которая со временем вернулась на родину. Нельзя сказать, что книги «Ардиса» были популярны в Америке, но они вызвали интерес еще и потому, что Карл Проффер придумал замечательный рекламный ход: он выпустил майку с надписью «Русская литература интереснее секса» и раздал ее своим студентам.

Карл Проффер, Эллендея Проффер Тисли и Иос...

Карл Проффер, Эллендея Проффер Тисли и Иосиф Бродский © Casa Dana

Однако есть одна сложность. Книги третьей волны, какими бы они ни были замечательными, имеют один недостаток. Все, что я перечислил, написано было еще в Советском Союзе, а напечатано на Западе: третья волна во многом договаривала то, что не могли сказать наши писатели в Советском Союзе, где им не давала высказаться цензура. Это горькая беда третьей волны, ведь ни один писатель не хотел уезжать из страны своего языка, каждый мечтал вернуться либо сам, либо своими книгами, что в конце концов и произошло. С этой оговоркой надо признать, что ситуация в третьей волне была парадоксальной. В 70–80-е годы издавалось много журналов, работали издательства, бесконечно открывались газеты, но при этом собственно литературы, созданной в эмиграции, было не так уж много. Я бы описал положение вещей с помощью трех имен, это самые крупные писатели нашей третьей волны: Солженицын, Бродский и Довлатов. Каждый из них создал собственный modus vivendi, чтобы выжить в эмиграции и освоить это пространство.

Александр Солженицын в Париже, февраль 197...

Александр Солженицын в Париже, февраль 1973 года © Jacques Haillot/Sygma — Corbis

Солженицын — который, несомненно, был ведущим автором нашего времени, человеком, влияние которого выходило далеко за пределы литературы — жил наособицу. Про него нельзя сказать, что он жил в эмиграции, что он жил в Америке. Про него нельзя сказать, что он жил где-нибудь вообще, кроме как в истории. Во всяком случае, нас он категорически не замечал. С этим связана довольно забавная история. Мы все пытались как-то вовлечь Солженицына в нашу жизнь, но он категорически отказывался признавать третью эмиграцию, считая, что эмигранты — неправильные люди, потому что они добровольно покинули родину. Его-то выслали, а мы уехали сами по себе и поэтому не заслуживаем общения.

Ригоризм Солженицына вызывал некоторую иронию, особенно когда появились фотографии, где он в шортах играет в теннис на собственном корте. Ничего особенного, но почему-то фотографии страшно разозлили всех его поклонников. Но при всем этом уважение к Солженицыну было огромным. Довлатов выпустил в эмиграции 12 книг, каждую из них он посылал Солженицыну с такой надписью: «Надеюсь, что эта книга найдет место на Ваших полках». Солженицын ни разу не ответил. Но он вернулся в Россию и спросил: «Что у вас произошло без меня в литературе? Покажите мне лучшее». Ему дали первый том собрания сочинений Довлатова. Он прочитал и говорит: «А еще?» Ему дали второй том. Он прочитал и сказал: «Еще!» Ему дали третий том. И так он прочитал Довлатова, но только в России. Я хочу сказать, что Солженицын был вне эмиграции, вне Америки. Он выяснял свои отношения с Россией, с историей, с Богом, но уж точно не с нами.

Самиздат был школой моей литературной жизни, и, конечно, главная книга самиздата — «Архипелаг ГУЛАГ». Ее давали на одну ночь, а это же гигантское сочинение на папиросных листочках. Представьте: сидит отец, мать, брат, я, моя жена (я тогда уже был женат) и моя бабушка, у которой было два класса церковно-приходской школы. И мы все молча передаем друг другу листочки — всю ночь, до самого утра. Это одно из самых сильных впечатлений в моей жизни, я никогда в жизни не забуду этого Солженицыну. После этой книги человек становился другим.

Другой вариант поведения в эмиграции предложил Бродский, который стал космополитом, поэтом мира. Я бы сказал, что вся его жизнь в эмиграции была посвящена выяснению отношений с языком, который был для него Богом. Он исследовал метафизику языка. Он был чрезвычайно отзывчивым человеком. В отличие от Солженицына, которого у нас никто никогда не видел, Бродский помогал многим другим авторам — Довлатову, Татьяне Толстой, поэтам, для которых он писал предисловия. Но его интересовали отношения с языком, а не с Россией или Америкой. Он был этаким космонавтом от поэзии, который парил над миром. Поэтому он тоже не принадлежал к третьей волне. Я понимаю, в чем заключается соблазн современных режиссеров брать Бродского как героя, как персонажа, ведь он потрясающе интересная фигура. Я об этом думаю, когда говорят, что Шекспира не было, что на самом деле пьесы за него написал кто-то другой, потому что как мог это сделать Шекспир, у которого даже дочка была безграмотной. Я категорически в это не верю, потому что я знал Бродского. Как мог Бродский, который и школу не кончил, стать одним из самых образованных и глубоких авторов нашего времени? Мог, потому что культура таит в себе зерна, которые прорастают как угодно и как попало. Откуда взялся тот же Веничка Ерофеев? Это тайна, и в этом заключается прелесть культуры. Мы никогда не можем вывести закономерность: появляется гений и меняет правила. Я всегда думаю про Пушкина. Вот как хорошо было жить с Пушкиным — все было понятно: солнце русской поэзии, яркий солнечный день. Появляется Гоголь — и с ним луна русской поэзии, появляется литература, которая совершенно не похожа на пушкинскую, и Гоголь заворачивает всю русскую словесность в сторону. Именно так произошло и с Бродским, который увел русскую поэзию со стадиона.

«Новый американец» поэтому и возник: у нас не было места, куда можно было бы приткнуться, потому что первая волна эмиграции нас категорически не замечала

Писателем, который шел вровень с литературой русского зарубежья, был, конечно, Довлатов. Вот Сергей был наш человек. Он писал про нас, для нас, ему было уютно в этой среде. Мне всегда казалось, что главная черта прозы Довлатова — локальность. Есть писатели, которым удобно, как коту на подоконнике, обживать малое пространство. Скажем, Бабелю было хорошо в Одессе, а Довлатову — в Квинсе. Он знал всех в этом скучном районе, и все знали его. Довлатов часто говорил: «Я удивляюсь, когда меня узнают, и удивляюсь, когда меня не узнают». Не узнать его было трудно, потому что он был все-таки двухметрового роста и очень популярен. Довлатов больше всего сделал для той литературы, которую мы называем сегодня литературой третьей волны, потому что в принципе он состоялся именно в Нью-Йорке, и, по-моему, он до сих пор так и остался писателем нашей русской Америки.

Но самое важное, что все три писателя вернулись в Россию триумфально. Только Солженицын вернулся сам по себе, причем возвращался он в Россию с востока — как солнце, словно поднимаясь над Россией. Конечно, место ему — в пантеоне. Бродский вернулся своими стихами, творчеством. При этом любопытно, что Бродский всегда считался эзотерическим поэтом. Он был поэтом для немногих, поэтом сложным. Поэтому он и сам никогда не считал, что сможет войти в состав русской литературы как популярный автор. Но на самом деле Бродский стал народным поэтом. На его 70-летие я был в Москве по приглашению американского посольства, участвовал в торжествах, связанных с юбилеем. Меня уже тогда поразило, как он популярен. Это определяется по цитатам. Если вы залезете в фейсбук, то увидите, что люди разговаривают цитатами из Бродского, как цитатами из Пушкина, Высоцкого, Есенина. То есть он легко и просто вошел в русскую речь, как, например, Грибоедов или Веничка Ерофеев. По-моему, это неожиданное явление, которое чрезвычайно обрадовало бы его самого.

Однажды я был на дне рождения Бродского. А надо сказать, что общаться с ним было весьма болезненным опытом: все время боишься ляпнуть какую-нибудь глупость. Он, конечно, вообще был вежливым человеком, но когда он слушал, как его превозносит его поколение, то принимал это как должное, и, в общем, особенно это его не возбуждало. Его гораздо больше интересовали люди следующего поколения, то есть молодые. Как все авторы, он хотел перейти через границу своего поколения, поэтому он горячо интересовался всякими новыми словечками, ведь все мы в эмиграции боимся отстать от русского языка и потерять с ним живую связь. Когда ему сказали, что «шнурки в стакане» означает, что родители дома и вечеринка отменяется, он был в полном восторге.

Сергей Довлатов © Фото из архива журнала «...

Сергей Довлатов © Фото из архива журнала «Огонек»

Когда все мы приехали в Америку, перекличек с предыдущими волнами эмиграции не то что не было — они нас не считали за людей. Первую волну я хорошо знал, ибо работал в газете «Новое русское слово», где были все старики. Редактор Андрей Седых, он же Яков Моисеевич Цвибак, был литературным секретарем Бунина. Он считал, что русская литература умерла вместе с Буниным, а Бунин умер в 1953 году, как раз когда я родился, то есть у меня шансов не было. Тот же Седых, который лично знал Цветаеву и Мандельштама, когда дело доходило до Бродского, совершенно не понимал, зачем это нужно, и говорил: «Бродский нам рекламы не дает, зачем его печатать?» А когда Довлатов приехал в Нью-Йорк, Седых сказал: «Вот и вертухай появился в русской литературе». Интересно, что слово «вертухай» он выучил. Так что я бы не сказал, что было какое-то взаимопонимание. Все они уехали из другой России и к нам относились плохо, потому что считали, что на месте их страны появился Советский Союз, а это две разные державы. «Поймите, — говорил Абрам Соломонович Геренрот, с которым мы работали вместе в газете, — что вы приехали как бы из Турции, которая захватила Византию. Там, где был Константинополь, теперь Стамбул, и ваш язык — это язык турецкий, на нем нельзя говорить цивилизованному греку». А поскольку другого языка у него не было, он придумывал свои слова. Когда нужно было написать про ядерные бомбардировщики, он писал «нуклеарные бомбовозы». Понятно, что с первой волной найти общий язык нам было трудно.

Вторая волна примыкала к первой, и мы ее мало знали, хотя некоторых людей оттуда я знал, они были замечательными. Например, Вячеслав Клавдиевич Завалишин, потомок декабриста Завалишина, человек, который первым перевел на русский язык Нострадамуса. Еще он первым издал четырехтомник Гумилева в лагерях для DP (DP — Displaced Persons. — Прим. ред.). Но главное — он был искусствоведом, который прекрасно разбирался в живописи Малевича. Он много писал про Эрнста Неизвестного, который очень ценил его отзывы. Во второй эмиграции были очень интересные люди, но это самая несчастная волна. Им пришлось труднее всего, и она как-то пропала между первой и третьей. «Новый американец» поэтому и возник: у нас не было места, куда можно было бы приткнуться, потому что первая волна эмиграции нас категорически не замечала.

Но наша третья волна состоялась уже по той простой причине, что, когда кончилась цензура, нам было что предъявить русскому читателю. Я считаю это великой заслугой эмиграции. В тяжелые годы жуткой цензуры, когда в России нельзя было ничего напечатать, русская литература сохранялась и процветала. Всегда считалось, что река русской словесности в 1917 году разделилась на два русла: одно течет в эмиграции, а другое — в России. С разгромом путча в августе 1991 года русло литературы в изгнании стало стремиться соединиться с главным. Нас всех стали печатать — огромными тиражами, где угодно и как попало. Я помню свой текст в газете «Советский цирк», а рядом с ним статью Андрея Синявского. В журнале «Литературная учеба» были напечатаны новые переводы Сергея Аверинцева из Евангелия от Марка, что, конечно, довольно занятно для таких опытных авторов, как Аверинцев и Марк. Все это было смешно, но замечательно. Миллионными тиражами издавались книги, которые так долго были запретными. И это стало возможно именно потому, что литература в эмиграции сумела сохранить себя и переждать эпоху цензурного террора.

Все, что мы должны знать о литературе за рубежом, сводится к картинке из физики для пятого класса. Был у меня такой учебник Перышкина, в котором были нарисованы сообщающиеся сосуды. Если мы нальем в них жидкость, то увидим, что чем больше давление с одной стороны, тем выше уровень жидкости с другой стороны сосуда. Это формула эмигрантской жизни. Как только в России становится свободнее, все перебирается в метрополию. Поэтому эмигрантская словесность, издательская деятельность, журналы, газеты — все становится беднее; иссыхает, ведь все перетекает в Россию. Но когда в Кремле опять начинают зажимать гайки и давление усиливается, свободное слово выдавливается обратно, в литературу в изгнании.

Эта печальная история, которая повторялась на протяжении ХХ века, перешла и в XXI. Сегодня я с ужасом наблюдаю, как в России становится все меньше свободных органов печати, как давят свободное слово. Это, конечно, несчастье, но оно обернется следующим расцветом эмигрантской литературы. Новым фактором тут является огромная диаспора ближнего зарубежья: нас ведь было все-таки очень мало, — несколько сот тысяч человек в Америке, еще меньше в других странах — а сейчас уже миллионы русских людей живут за пределами России, и я представляю, как в ближайшее время, если не изменится ситуация в стране, возникнут новые русские культурные центры. Например, в Прибалтике, где уже сейчас, скажем, в Латвии действует информационный культурный центр «Медуза». Нечто подобное существует в Украине, альтернативная культура возникает по всему русскому зарубежью. Это печальная, но неизбежная примета русской истории и русской культуры.

Дюрренматт однажды сказал: «Когда страна называет себя родиной, она начинает убивать людей». Я определил свои отношения таким образом: Россия — родина моего языка. Ни больше ни меньше. Я родился в Рязани, в четыре года родители увезли меня в Ригу, которая стала городом моей молодости. С Ригой, с Балтией меня связывает физиология, метаболизм. Я свято верю, что самый сильный патриотизм — не идеологический, а физический — как овощи на грядке. Метаболизм нашего организма связан с той или иной широтой, климатом и так далее. Те патриоты, которые государством правят, стараются как можно дальше уехать из России и уж точно там держать свою семью. Но интересно, что какие бы богатства они ни вывозили за границу, на золотых тарелках они едят пельмени. И это говорит о том, что гораздо труднее расстаться не с родиной, а с ее рецептами. Мы когда-то с Петей Вайлем написали книжку «Русская кухня в изгнании», потому что считали, что именно кулинарная ниточка связывает нас теснее всего с родными местами.