Проект «Под взглядом теории» продолжает публиковать отрывки из редких номеров журнала «Синий диван», которые практически невозможно найти в продаже. Сегодня — девятый номер, посвященный юбилею и работам российского философа Валерия Алескандровича Подороги. Олег Аронсон о предпоследнем метафизике, Джонатан Флэтли и революционная тоска, Владимир Миронов, Ницше и сознание, Оксана Тимофеева о заповедной философии и тексты Валерия Подороги: «Мертвое тело Христа» и «Что такое nature morte?».

Валерий Подорога

Что такое nature morte

Вещь получает в культуре значение крупного плана. Вещь не просто имеет лицо, она вся и есть олицетворенное качество. Все богатство презентаций вещи в современных масс-медиа так или иначе определяется борьбой за крупный план. А что это значит? Вещь в своей визуальной доступности должна транслировать информацию потребителю так, как если бы отражающий экран был ее полным олицетворением: желание близости, согласие во взгляде, которым обменивается вещь с потребителем. Вещь наделяется физиогномической выразительностью. Достаточно внимательно присмотреться к иконографически высокозначимому образу яслей Христовых у ван дер Гуса и позволить взгляду скользнуть вниз к углу картины, как прямо перед вами окажется ваза с удивительно тонко выписанным цветком, еще какие-то малые вещи, и все это покоится в собственной пространственной рамке, независимой от центрального сюжета. Этот удивительный переход, что удерживает в одном жанровом единстве портрет-пейзаж-натюрморт, как раз и определяется линией индивидуации, которая проходит в двух направлениях: от олицетворенной вещи к группе предметов, имеющих смысл и общий порядок, и далее к тому бесконечному разлету вещественных свойств в световые горизонты, атмо-сферы, в едва заметные движения стоячего воздуха, вихри и ураганы, пыльные бури и бушующие морские валы, сверкающие молнии… и обратно — к вещи, к тому, из чего она составлена, к накоплению и нагромождению.

Для пейзажа (ландшафта) естественна передача световой природы мира, и природа эта — не живая и не мертвая, а свет — просто взгляд, каким мы видим мир, простирающийся вокруг нас и делающий избранную точку наблюдения относительной, не главной. Напротив, то, что мы наблюдаем при конституировании феномена мертвой природы, ослабляет действие света, и взгляд уже не столько видит, сколько рассматривает, а потому способен хорошо воспринимать только то, что подвергает аналитическому разбору, разлагает, но не синтезирует. Если присмотреться к праздничной картинке мертвой природы, мы не сможем со всей уверенностью сказать, что она мертвая… Но она и не живая. Итак, не мертвая и не живая? Можно определить это переходное состояние как неживое (то есть не как живое или мертвое, а как что-то промежуточное). Мы замечательно чувствуем эту промежуточность образа. Везде следы уходящего времени, жизненная энергия покидает — не быстро, а достаточно медленно и на наших глазах — все эти образы, еще мгновение назад живые. Мы заброшены в зарождающийся момент будущего апофеоза смерти. Ни одна из вещей не обладает собственным «биографическим» временем и той средой, в которой она имела место и полезную функцию.

Олег Аронсон

Предпоследний метафизик

Валерий Подорога не просто анализирует тексты писателей и философов. И не «использует» их, чтобы высказать какие-то свои идеи. Поначалу даже трудно понять, что это за работа, что за тип интеллектуального усилия. Подорога, прежде всего, читает тексты. Читает их на предмет выявления той мысли, которой отказано в принадлежности именно этому автору. Отказано историей: историей философии, историей литературы, филологией и прочими дисциплинами, которые «знают» истину факта. Поэтому правильней было бы сказать, что Подорога читает не тексты Ницше или Гоголя, а текст-Ницше и текст-Гоголь. У последних, в отличие от первых, нет авторства. Итак, текст-Ницше — это то, что написано Ницше, но так и не стало его текстом. Это то «выражение» письма, смысл которому так и не придан, но которое при этом сохраняется как элемент чтения текста. Слово «элемент» позже станет одним из ключевых в разрабатываемой Подорогой концепции мимесиса. Элемент — своеобразная атомарная единица выражения, где сходятся письмо и чтение. Это точка микрособытийности, обещающая иной смысл текста, нежели тот, который мы себе уже присвоили. Фактически перед нами достаточно изощренный вариант феноменологической редукции, приостанавливающей процедуры отождествления и означивания. Текст, распадаясь на элементы, стихии, потоки, оказывается словно беззаконным. Но это только на первый взгляд, поскольку аналитика чтения, которая здесь проводится, предполагает, помимо выявления элементной структуры текста, его собирание заново в произведение.

Подорога переворачивает с ног на голову знаменитую бартовскую оппозицию текста и произведения. Для него произведение принципиально открыто, находится в режиме нескончаемого становления в акте чтения, в то время как текст является всего лишь условием возможности читать, видеть, понимать.

В «Метафизике ландшафта» он пытается показать, что сама философская мысль есть произведение, что она обитает в определенной среде, она — элемент этой среды. Но не надо думать, что, попав в Энгадин, мы становимся немного Ницше, а в Шварцвальде — немного Хайдеггерами. Энгадин и Шварцвальд — ландшафты, в которых собирается произведение-Ницше и произведение-Хайдеггер. И собрать эти произведения из разрозненных текстовых элементов становится той задачей, которую пытается решать Подорога.

Валерий Подорога

Мертвое тело Христа. Комментарий к картине Гольбейна мл. «Toter Christus»

Слышим, буквально по дрожи собственной кожи ощущаем близость этого ужасного существа. Отвратительный образ ядовитого насекомого, «гадины», похожей на скорпиона: «блеск коричневой скорлупы», «трескучий шелест», «движение ядовитых игл», «вибрация хвоста», «необычная быстрота» — все это психомиметические пунктумы, порождающие чувство отвращения, подлинного ужаса перед прикосновением (не столько даже боязнь прямой атаки). Умение исчезать/появляться: жертва ужаса не видит, куда скрывается животное, ведь оно способно занять любое место в сновидном пространстве. Это особого рода движение, которым обладают нечистые существа, и оно не соответствует никакой природной стихии: эти существа ползают, но не летают, они могут плавать, но не быть рыбами, летать, но не быть птицами и так далее, — движение промежуточное, лишенное определенности вида. Вот почему существа такого рода вызывают ужас, который смешивается с чувством омерзения и отвращения.

Комнатное чудовище — актуализация страха. Дневной образ проясняется ночным (явь — сном). Сновидный тарантул — открытая форма страха, днем она может получить выход в виде беспокойства и тревоги и в более сильных переживаниях, но сам образ сокрыт, затушеван в других оболочках повседневного (риторических, образных, символических). Причудливый состав единого чувства: отвращение/гадливость, страх перед укусом, анонимность и тайна, насилие и эротика.

Вот так мог бы выглядеть этот тарантул (с одной поправкой: по описаниям Достоевского этот «зверь» все-таки ближе не к пауку-тарантулу, а к обычному «большому» скорпиону, что-то среднее между индийским скорпионом, с более темной окраской и наиболее опасным для человека, Ptalamnaeus fulvipes, и карпатским, Euscorpius carpathicus): Достоевский забирается на стул, чтобы рассмотреть картину поближе, почти коснуться… Как будто хотел что-то разглядеть, в чем сомневался и чему еще не верил. В романе «Идиот» мы найдем подробнейшее описание трупа мертвого Христа. А это значит, той могущественной силы, силы Природы, которую превозмочь не может даже Иисус Христос, самое совершенное существо. И эта сила распада — демоническая: смотреть на Христа, но видеть за Его образом огромного тарантула, «темное и немое существо», вызывающее одну реакцию — ужаса и отвращения.

Джонатан Флэтли

Революционная тоска Андрея Платонова, или Читая «Чевенгур»

А я смотрю: чего я тоскую?

Это я по социализму скучал.

Самозваный крестьянин Достоевский, «Чевенгур»

Социализм как антидепрессант: именно так он представлен в «Чевенгуре» (1927), романе Андрея Платонова о жизни крестьянина в русской степи в пред- и пореволюционные годы. Даже если представление о социализме как микстуре от депрессии в сегодняшнем антидепрессантном контексте победившего капитализма в лучшем случае противоречит очевидности, у читателя «Чевенгура» высказывание самозваного «Достоевского» где-то посередине романа о том, что он скучал по социализму, не вызывает, тем не менее, удивления. Не удивляет оно, прежде всего, потому, что утрата, смерть и острая нужда являются основными фактами существования людей, населяющих и мир романа Платонова, и историческую реальность, в которой он жил. Действительно, читатель «Чевенгура» может быть несколько озадачен тем множеством смертей, которыми полны уже самые первые страницы романа: бобыль случайно отравляется съеденной от голодного отчаяния ящерицей, несколько детей умирает от голода, другим дают «настойку», чтобы смерть избавила их от голодных мук, а рыбак топится в озере, желая «пожить в смерти и вернуться», дабы узнать, на что она похожа.Сирота, сын этого рыбака Саша Дванов становится главным героем романа, и отчасти благодаря Дванову можно предположить, что сиротство образует парадигму человеческого (или, по крайней мере, русского) состояния и в более широком плане.

В этом мире поддерживать интерес к жизни оказывается задачей, а не чем-то «естественным». Короче говоря, вездесущность смерти и страдания и постоянная угроза тоски и отчаяния — вот основные факты, с которыми каждый человек должен справляться тем или иным способом и на которые, следовательно, любая идеология или общественный строй должны давать ответ.

Но решала эти проблемы не просто какая-то идеология или общественный строй — это был советский социализм, и роман Платонова в трогательных подробностях показывает нам то, как в различных формах использовались социалистическая идея и социалистический дискурс в годы после Октябрьской революции. Вообще говоря, формы эти своеобычны и доморощенны, но все они разделяют — в дополнение к тоске и трауру — мощную заинтересованность в своеобразном сообществе, основанном на дружбе, причем такой, которая зависит от и преобразовывает чувство сопереживаемой тоски. Возьмем один из многих эпизодов, в котором выразительно скорбный Копенкин, посвятивший свои поиски коммунизма памяти Розы Люксембург и лелеющий надежду на то, что при коммунизме Розу смогут воскресить, размышляет о своей дружбе с Сашей Двановым: «Даже в открытом поле, где не могло быть организованности, и то Копенкину было лучше, чем в Чевенгуре; ездил он тогда с Сашей Двановым, и, когда начинал тосковать, Дванов тоже тосковал, и тоска их шла навстречу друг другу и, встретившись, остановилась на полпути». Или, как говорит один чевенгурский крестьянин в ответ на вопрос, есть ли в Чевенгуре социализм: «А мы кушаем да дружим… Вон тебе Совет». В этом акценте на дружбе Платонов предлагает оригинальное дополнение к продолжительной истории диалектических отношений между утопией и меланхолией.

Перевод с английского Кирилла Дроздова под редакцией Е. Петровской

Оксана Тимофеева

Заповедная философия

Малые науки — большие анархисты. Они не удерживаются в узких дисциплинарных границах «школьной» философии или, например, классической филологии, но, включаясь в гетерогенные революционные потоки становящейся мысли, восстают против монополии крупных институциональных образований на уже ставшее, капитализированное знание. Отсюда страсть самоназывания — ведь это вызов!

Большие науки пытаются извлечь сомнительную выгоду из уже готовых, застывших продуктов интеллектуальной деятельности (не можем не уступить соблазну достать сокровище из марксистского словаря: присваивают «мертвый труд» мысли), тогда как малые имеют дело с нередуцируемым опытом, на подступах к которому традиционные герменевтические процедуры понимающей интерпретации и комментария дают сбой. В самом деле, производя ложную глубину, данные процедуры остаются глубоко поверхностными: ведь они подверстывают содержание конкретного опыта под некую абстрактную реальность, растворяя в ней уникальное событие мысли.

Подорога решительно отказывает этой нормативной реальности в праве на существование — не потому, что «отрицает» внешний мир (вовсе нет), а потому, что пытается постигнуть его имманентный смысл. Вот почему его так интересуют единичные способы бытия в этом мире, фрагменты опыта, который нельзя присвоить, но можно пережить (или — в более радикальной версии — не пережить). Наш автор признает автономию такого опыта, который Ж. Батай, в частности, объявлял «внутренним» и «суверенным». В статье «Проект и опыт» внутренний опыт Ж. Батая определяется следующим образом: «Опыт — это серия экстазов, сменяющих друг друга, но ничем не определяемых вне их самих. (Вероятно, опыт есть другое имя для бергсонианской длительности.)»

Владимир Миронов

Событие: Бог мертв, или Прорыв по ту сторону сознания.

В споре между Ницше и Фрейдом Подорога играет роль арбитра. Кажется, вся человеческая история на стороне Фрейда: ее прогресс по сути равнозначен росту осознания как внутренней, так и всей общественной жизни человека. Именно так понимает Фрейд санацию человеческой психики, которая должна увенчаться избавлением от неврозов. Ницше же объявляет своим врагом всю человеческую историю и предлагает провокационную стратегию «борьбы с сознанием», цель которой — иной способ «мыслить и представлять сознание». Ибо, с его точки зрения, сознание есть наш видовой изъян, и никакая деятельность не может быть совершенной, если она осознается. Ведь процесс деятельности должен быть «прерван для осознавания». Ницше идет еще дальше: «…он пытается выявить смысл сознания в терминах безумия». Его экстремальные эксперименты с собственным сознанием ввергли самого экспериментатора в подлинное безумие, которое М. Фуко (третий мыслитель, оказавший влияние на Подорогу) определяет как «абсолютное знание». «И тогда выздороветь — это суметь наделить безумие его собственным языком, иначе говоря, заставить пройти сквозь символические фильтры, в которых оно утратит свою тираническую энергию».

Как язык, так и сознание сформировались исключительно в целях общения и представляют собой один из главных инструментов процесса сохранения рода. Ницше доказывает, что наше «я» чудовищно искажает реальную жизнь с единственной целью подчинения ее императивам совместного выживания. Тем самым и язык и сознание оказываются самыми эффективными средствами контроля индивида со стороны коллектива.

Ницше объявляет настоящую войну сознанию: «Как может это обрывистое, избирательное, «атомарное» отражение, возникающее в актах самосознания, служить неоспоримым свидетельством существования мира и единства «я»?» На повестку дня выдвигается грандиозная задача слома всего старого метафизического категориального аппарата и, прежде всего, деконструкция понятия субъекта.