Книга «Искусство видеть» Джона Бергера написана по мотивам знаменитого фильма BBC и впервые была опубликована вслед за его премьерным показом в 1972 году. Критики писали, что Бергер не просто открывает глаза на то, как мы видим произведения изобразительного искусства, он почти наверняка изменит само восприятие искусства зрителем. «Теории и практики» начинают сотрудничество с издательством «Клаудберри» и публикуют первое эссе из этого издания, в котором писатель вслед за Вальтером Беньямином говорит о меняющейся роли произведения искусства в эпоху его технической воспроизводимости.

Зрение первично по отношению к речи. Ребенок уже видит и понимает, хотя еще не умеет говорить. Но зрение первично и в ином смысле. Понимание нашего места в окружающем мире формируется именно благодаря зрению; мы объясняем мир словами, но слова ничего не могут поделать с тем фактом, что мы этим миром окружены. Отношения между тем, что мы видим, и тем, что мы знаем, остаются зыбкими. Каждый вечер мы видим, как садится Солнце. Мы знаем, что это вертится Земля. Однако знание, объяснение все-таки не вполне вяжутся с увиденным. Художник-сюрреалист Магритт сыграл на этом несоответствии между словом и образом в своей картине «Ключ к грезам».

То, что мы знаем или во что верим, влияет на то, как мы видим окружающие нас вещи. К примеру, в Средние века, когда люди верили в реальное существование Ада, горящий огонь значил для них нечто отличное от того, что он значит для нас. И, тем не менее, их представление об Аде многим обязано зрелищу всепоглощающего огня и виду остающегося после него пепла, а также боли от полученных ожогов.

Когда человек влюблен, образ любимого обладает тем совершенством, полноту которого не измеришь ни словами, ни объятиями, — его на какое-то время может вместить только любовное соитие.

Однако это видение, приходящее раньше слов и не поддающееся вполне словесному определению, не есть лишь автоматическое реагирование на раздражители. (Так можно поставить вопрос, только если рассматривать совсем крохотную часть процесса, имеющую отношение к сетчатке глаза.) Мы видим только то, на что мы смотрим. А смотреть — это совершать выбор. В результате сделанного выбора то, что мы видим, делается доступным нам (однако вовсе не обязательно физически доступным). Дотронуться до чего бы то ни было — означает вступить с этим предметом в некоторые отношения. (Закрыв глаза, пройдитесь по комнате и обратите внимание, насколько осязание похоже на зрение, но только статичное, ограниченное.) Мы никогда не смотрим просто на одну вещь, мы смотрим на отношения между вещами и нами. Наше зрение все время активно, оно подвижно, оно удерживает вещи в пространстве вокруг себя, оно утверждает все то, что существует для нас таких, какие мы есть.

«Согласно условности перспективы визуальность не взаимна. Богу не нужно ставить себя ни в какие отношения с другими: он везде. Но зритель, в отличие от Бога, может находиться только в одном месте в данный момент времени»

Вскоре после того, как мы начинаем видеть, мы понимаем, что и нас можно увидеть. Этот чужой взгляд соединяется с нашим собственным взглядом, чтобы наша принадлежность к видимому миру стала вполне бесспорной.

Если мы осознаем, что можем видеть тот холм вдалеке, то неизбежно предполагаем, что и нас можно увидеть с того холма. Взаимность зрения более глубинна, чем взаимность словесного диалога. И нередко диалог — это попытка вербализовать наше видение, попытка объяснить, как (метафорически и буквально) «ты видишь вещи», попытка выяснить, как «он видит вещи».

Все изображения (в том смысле, в котором мы используем это слово в нашей книге) созданы человеком.

Изображение — это воссозданное видение. Это явление (или множество явлений), изъятое из пространства и времени, где оно впервые явилось, и сохраненное — на несколько мгновений или на несколько веков. Всякое изображение воплощает в себе некоторый способ видеть. Даже фотография. Поскольку фотография, вопреки распространенному мнению, не есть автоматическая фиксация. Всякий раз, смотря на фотографию, мы помним (пусть хотя бы краем сознания) о фотографе, выбравшем именно этот предмет и перспективу из бесконечности других возможных предметов и перспектив. Это применимо даже к самому случайному семейному снимку. То, как фотограф видит мир, отражается в выборе объектов съемки. То, как художник видит мир, можно понять по тем следам, которые он оставляет на холсте или на бумаге. И хотя всякое изображение воплощает в себе определенный способ видения, наше восприятие и оценка в свою очередь зависят от нашего собственного способа видеть. (Так, например, Шейла может находиться в компании двадцати человек, но мы, по собственным субъективным причинам, не сводим глаз именно с нее.)

Сперва изображения создавались для того, чтобы воссоздать образ чего-то отсутствующего. Постепенно стало очевидно, что изображение может пережить то, что оно изображает, и продемонстрировать, как что-то выглядело (или кто-то выглядел) когда-то прежде, а следовательно, как изображенное виделось тогда другими людьми. Позднее было осознано, что картина фиксирует в том числе и специфическую точку зрения ее создателя. Картина стала свидетельством того, как А видел Б. Это было результатом возрастающего осознания личности, сопровождавшего возрастающее понимание истории. Будет легкомысленно пытаться точно датировать это последнее изменение. Но, вне всякого сомнения, такого рода осознание в Европе происходило с начала эпохи Возрождения.

Никакие другие реликвии и тексты не способны предоставить нам столь непосредственное свидетельство о мире, окружавшем людей в иные времена. В этом аспекте картины точнее и богаче литературы. Это не значит, что мы отрицаем экспрессивность и художественную силу искусства, толкуя его как исключительно документальное свидетельство; чем более образным и художественным является произведение, тем глубже оно позволяет нам разделить опыт, полученный автором от увиденного.

Однако, когда изображение подается как произведение искусства, на его восприятие влияют наши благоприобретенные представления об искусстве — представления, касающиеся:

— КРАСОТЫ

— ПРАВДЫ

— ГЕНИАЛЬНОСТИ

— ЦИВИЛИЗОВАННОСТИ

— ФОРМЫ

— ОБЩЕСТВЕННОГО ПОЛОЖЕНИЯ

— ВКУСА и т. д.

Многие из этих представлений уже не имеют никакого отношения к миру, каков он есть. (Мир, каков он есть, — это не просто факт реальности, он включает еще и сознание.) Не соответствуя правде настоящего, эти предубеждения влияют на представления о прошлом. Искажают его, вместо того чтобы прояснять. Прошлое отнюдь не ждет где-то там, когда же его откроют, признают таким, какое оно есть. История — это всегда отношения между настоящим и его прошлым. Следовательно, страхи настоящего ведут к искажению прошлого. Прошлое нужно не для того, чтобы в нем жить, прошлое — это колодец, из которого мы черпаем воду, чтобы действовать в настоящем. Искажение прошлого культуры влечет за собой двойную потерю. Произведения искусства становятся слишком далекими от нас. И прошлое предоставляет нам все меньше выводов, которые мы могли бы реализовать в действии.

Когда мы «видим» пейзаж, мы помещаем себя в него. Если бы мы «увидели» произведение искусства прошлого, мы бы поместили себя в историю. Если нам не дают его увидеть, у нас отнимают ту историю, которая нам принадлежит. Кому это выгодно? В конечном счете смысловая нагрузка искусства искажается, потому что привилегированное меньшинство стремится создать историю, которая оправдала бы их роль правящего класса (а в современных понятиях такое оправдание уже совершенно невозможно). Именно поэтому искажение неизбежно.

Давайте рассмотрим типичный пример такого рода искажения. Недавно была опубликована двухтомная монография о Франсе Хальсе. На текущий момент это самая авторитетная работа о данном художнике. Как узкоспециальная книга по искусствоведению она не лучше и не хуже любой другой. Две последние крупные картины Хальса изображают попечителей и попечительниц богадельни для престарелых бедняков в средневековом голландском городе Харлем. Это были заказные портреты. Хальсу было уже за восемьдесят, и жил он в нищете. Большую часть своей жизни он прожил в долгах. Зимой 1664-го, в тот год, когда он начал писать эти картины, он получил в качестве благотворительной помощи три телеги торфа, иначе он умер бы от холода. А те, кто теперь позировал ему, как раз и распределяли такую благотворительную помощь.

Автор отмечает данные факты, а потом говорит, что было бы некорректно усматривать в этих картинах какую бы то ни было критику в адрес изображенных на них людей. Нет никаких свидетельств, пишет он, тому, что Хальс был обозлен и обижен, когда писал их. Между тем автор считает эти картины выдающимися произведениями искусства и объясняет почему. Вот что он пишет о «Регентшах»:

«Портреты всех этих женщин говорят нам о человеческой природе с равной внятностью. Все они одинаково четко выступают на крайне темном фоне, в то же время они связаны между собой очень жесткой ритмической организацией картины и дополнительной диагональю, созданной их головами и руками. Тонкие модуляции глубокого, насыщенного черного вносят свой вклад в гармоничное единство целого и создают незабываемый контраст с сильными белыми и живыми телесными тонами, отдельные мазки которых достигают предельной выразительности и силы».

Разумеется, композиционное единство картины во многом обеспечивает силу того впечатления, которое она производит. Вполне уместно анализировать композицию живописного полотна. Но тут о композиции пишется так, словно она сама по себе несет эмоциональный заряд. Такие понятия, как гармоничное единство, незабываемый контраст, достижение предельной выразительности и силы, переводят эмоцию, которую вызывает картина, из плоскости переживаемого опыта в плоскость безучастной «оценки произведения искусства». Все конфликты исчезают. Мы остаемся с неизменной «человеческой природой» и картиной, рассматриваемой как совершенный рукотворный объект.

Очень мало что известно о Хальсе и о регентах, сделавших ему этот заказ. Невозможно предоставить и косвенные свидетельства о том, каковы были их отношения. Но эти картины — тоже свидетельство: группа мужчин и группа женщин, как их видел другой человек, художник. Рассмотрите это свидетельство — и судите сами.

Историк искусства боится таких прямых суждений: «Как и во многих других картинах Хальса, детальность и тонкость образов вводит нас в искушение и заставляет поверить, будто мы знаем индивидуальные особенности и даже привычки изображенных мужчин и женщин».

О каком, собственно, «искушении» он пишет? Это не что иное, как воздействие картин на нас, зрителей. Они воздействуют на нас, потому что мы принимаем то, как Хальс видит своих моделей. Мы принимаем его взгляд не просто так. Мы принимаем его в той мере, в которой он соответствует нашим наблюдениям над людьми (с их жестами и лицами) и общественными институтами. Это оказывается возможным, потому что мы по-прежнему живем в обществе со сходными социальными отношениями и моральными ценностями. И именно это придает картинам психологическую и социальную актуальность. Именно это (а не мастерство художника как «искусителя») убеждает нас в том, что мы действительно можем знать изображенных людей.

Автор продолжает: «Над некоторыми критиками это искушение возымело полную власть. Так, например, утверждалось, будто регент со странным расфокусированным взглядом, в сдвинутой набок шляпе, едва прикрывающей его длинные, прилизанные волосы, изображен пьяным».

Автор полагает, что это клевета. Он уверяет, что в то время было модно носить шляпу набок. Он цитирует медицинское заключение, дабы доказать, что выражение лица регента могло быть результатом паралича лицевого нерва. Он настаивает, что регенты не приняли бы картину, если бы один из них был изображен на ней пьяным. На обсуждение любого из этих соображений можно потратить много страниц. (В XVII веке мужчины носили шляпы набекрень, чтобы выглядеть авантюристами и бонвиванами. А пьянство было вполне общепринятой практикой. И т. д.) Но эта дискуссия только дальше уведет нас от того единственного конфликта, который имеет значение и который автор стремится обойти.

Это конфликт между регентами и живописцем: первые смотрят на Хальса — одинокого, старого художника, растерявшего славу и живущего за счет общественной благотворительности; а он рассматривает их глазами нищего, который, тем не менее, должен пытаться быть объективным, то есть должен преодолеть свое видение мира, присущее ему как нищему. Вот в чем драма этих картин. Драма «незабываемого контраста».

Искажение вовсе не сводится к используемой терминологии. Искажение — это забалтывание того, что в противном случае было бы очевидным. Хальс был первым художником, изобразившим новые характеры и новые лица, созданные капитализмом. Он сделал в живописи то, что два столетия спустя Бальзак сделает в литературе. Однако автор нашей авторитетной работы, посвященной этим картинам, резюмирует достижения художника, отсылая к «решительной преданности Хальса его собственному видению мира, которое обогащает наше понимание людей и увеличивает наше благоговение перед все возрастающей мощью могущественных импульсов, давших ему возможность так близко показать нам жизненные силы бытия».

«Произведения искусства обсуждаются и преподносятся так, словно это святые реликвии — первые и важнейшие свидетельства их собственной долговечности. Они объявляются искусством в том случае, если их происхождение оказывается подтвержденным»

Это и есть искажение прошлого (которое, кстати, может иметь и псевдомарксисткий характер). Чтобы его избежать, давайте рассмотрим те отношения, которые существуют сейчас между настоящим и прошлым (разумеется, в интересующем нас аспекте визуальных образов). Если мы сможем видеть настоящее достаточно ясно, то будем задавать правильные вопросы прошлому.

Сегодня мы видим искусство прошлого так, как никто никогда его не видел. Мы даже воспринимаем его иначе. Эта разница может быть проиллюстрирована на примере того, как в разные времена понималась перспектива. Перспектива — условность, присущая только европейскому искусству и впервые возникшая в эпоху Раннего Возрождения, — центрирует все во взгляде зрителя. Это как луч маяка, только место света, идущего наружу, занимают образы, идущие внутрь. Образы эти принято было называть реальностью. Перспектива делает глаз центром видимого мира. Все сходится в глазу, как в исчезающей точке бесконечности. Видимый мир оказывается устроенным для зрителя, как когда-то Вселенная мыслилась устроенной для Бога.

Согласно условности перспективы визуальность не взаимна. Богу не нужно ставить себя ни в какие отношения с другими: он везде. Перспектива обладает внутренним противоречием: она структурирует все образы реальности так, чтобы они были адресованы только одному зрителю, но этот зритель, в отличие от Бога, может находиться только в одном месте в данный момент времени. После изобретения камеры это противоречие постепенно стало очевидным.

«Я — киноглаз. Я — глаз механический. Я — машина, показывающая вам мир таким, каким только я его смогу увидеть. Я освобождаю себя с сегодня навсегда от неподвижности человеческой. Я в непрерывном движении. Я приближаюсь и удаляюсь от предметов, я подлезаю под них, я влезаю на них, я двигаюсь рядом с мордой бегущей лошади, я врезаюсь на полном ходу в толпу, я бегу перед бегущими солдатами, я опрокидываюсь на спину, я поднимаюсь вместе с аэропланами, я падаю и взлетаю вместе с падающими и взлетающими телами. Вот я, аппарат, бросился по равнодействующей, лавируя среди хаоса движений, фиксируя движение с движения от самых сложных комбинаций.

кадр из фильма «Человек с киноаппаратом»

кадр из фильма «Человек с киноаппаратом»

Освобожденный от временных и пространственных рамок, я сопоставляю любые точки вселенной, где бы я их ни зафиксировал. Мой путь — к созданию свежего восприятия мира. Вот я и расшифровываю по-новому неизвестный вам мир». Цитата из статьи, написанной в 1923 г. Дзигой Вертовым, революционным советским кинорежиссером…

Камера изолировала мгновенные образы и таким образом разрушила представление об их вневременной природе. Или, иными словами, камера показала, что идея проходящего времени неотделима от визуального опыта (это справедливо по отношению ко всему, кроме живописи). То, что ты видел, зависит от того, где ты был и когда. То, что ты видел, стало производной от твоего положения во времени и пространстве. Стало невозможным дальше считать, что все сходится в глазу, как в исчезающей точке бесконечности.

Я не хочу сказать, что до изобретения камеры люди верили, что каждый видит все. Но перспектива организовывала зримое пространство так, словно это на самом деле был идеал. Всякий рисунок или живописное полотно, использующее перспективу, говорит своему зрителю, что он — центр мира. Камера же — а особенно кинокамера — демонстрирует, что центра нет.

Изобретение камеры изменило способ видения мира. Видимое стало значить для нас нечто иное. Это мгновенно сказалось и на живописи. Для импрессионистов видимый мир уже иной, он не ждет, когда же человек его рассмотрит. Напротив, видимое становится текучим и мимолетным. Для кубистов видимое — это уже не то, что может поймать один взгляд, но все множество возможных взглядов на изображаемый предмет или изображаемого человека.

Пикассо, «Натюрморт с плетеным стулом»

Пикассо, «Натюрморт с плетеным стулом»

Изобретение камеры изменило и способ видения картин, написанных задолго до того, как камера была изобретена. Первоначально картины были неотъемлемой частью здания, для которого они создавались. Зайдя в раннеренессансную церковь или часовню, можно почувствовать, что росписи на стенах изображают внутреннюю жизнь этого здания, что в совокупности они формируют его память — в такой степени они были частью этого здания, и только его.

Уникальность всякой картины была частью уникальности того места, где она висела. Иногда картина перевозилась с места на место. Но никогда ее нельзя было увидеть в двух местах одновременно. Когда камера воспроизводит изображение, она разрушает его уникальность. В результате меняется его значение. Или, вернее, значение умножается и разбивается на много значений.

Яркая иллюстрация этому — то, что происходит, когда картину показывают по телевизору. Картина входит в дом каждого телезрителя. И вот она там, у него, в окружении его обоев, его мебели, его воспоминаний. Она входит в атмосферу его семьи. Она становится предметом для их разговора. Она приспосабливает свое значение к их значениям. В то же время она входит и в миллионы других домов и в каждом из них оказывается увиденной в разном контексте. Благодаря камере не зритель приходит к картине, а картина приходит к зрителю. В этом путешествии значение картины меняется.

Можно, конечно, доказывать, что все репродукции так или иначе искажают оригинал, а следовательно, исходное произведение в каком-то смысле остается уникальным. Возьмем репродукцию картины Леонардо да Винчи «Мадонна в скалах» [«Мадонна в гроте»].

Леонардо Да Винчи, «Мадонна в скалах»

Леонардо Да Винчи, «Мадонна в скалах»

Увидев эту репродукцию, можно пойти в Национальную галерею, посмотреть на оригинал и выяснить, что же в репродукции оказалось утрачено. Или можно забыть о качестве репродукции и просто вспомнить, увидев оригинал, что это знаменитая картина, которую ты уже видел когда-то на репродукции. Но в любом случае уникальность оригинала теперь заключается в том, что это оригинал репродукции. Воспринимается как уникальное уже не то, что на картине изображено; ее основное значение обнаруживают теперь не в том, что она говорит, а в том, чем она является.

Этот новый статус оригинала — вполне естественное следствие новых способов воспроизводства изображений. Но именно на этой стадии в дело вновь вступает процесс искажения. Значение оригинала теперь заключается не в том, что он, один-единственный, говорит, а в том, чем он, один-единственный, является. Как его уникальное существование оценивается и определяется современной культурой? Он воспринимается как объект, ценность которого определяется его редкостью. Эта ценность утверждается и измеряется теми ценами, которые предлагают за него на рынке. Но поскольку это все-таки «произведение искусства» (а принято считать, что искусство выше торговли), то утверждают, что его рыночная цена является отражением его духовной ценности. Однако духовная ценность объекта (отдельно от его смыслового посыла или назидания, в нем заключенного) может быть объяснена лишь в понятиях магии или религии. А поскольку ни то, ни другое в современном обществе не является живой силой, то «произведение искусства» оказывается окружено атмосферой почитания, сравнимого с религиозным. Произведения искусства обсуждаются и преподносятся так, словно это святые реликвии — первые и важнейшие свидетельства их собственной долговечности. Прошлое, в котором они были созданы, изучается для того, чтобы дать объяснение этой долговечности. Они объявляются искусством в том случае, если их происхождение оказывается подтвержденным.

Глядя на «Мадонну в скалах», посетитель Национальной галереи (благодаря всему тому, что он слышал и читал об этой картине) будет чувствовать примерно следующее: «Я стою перед ней. Я вижу ее. Эта картина Леонардо не похожа ни на одну другую картину в мире. В Национальной галерее хранится ее подлинник. Если я буду достаточно старательно смотреть на нее, то смогу почувствовать ее подлинность. «Мадонна в скалах» Леонардо да Винчи: она подлинна, а потому прекрасна!»

Отвергнуть такого рода чувства как наивные будет неверно. Они вполне соответствуют многосложному взгляду специалистов по искусству, для которых написан каталог Национальной галереи. Статья о «Мадонне в скалах» одна из самых длинных в нем. Это четырнадцать страниц мелким шрифтом. И ни слова о смысле этой картины. Там рассказывается о том, кто заказал эту картину, о юридических спорах, о том, кому она принадлежала, о вероятных датах ее создания, о семьях ее владельцев. За этой информацией стоят годы разысканий, цель которых — рассеять малейшие сомнения в том, что эта картина действительно написана Леонардо. Вторая же цель — доказать, что практически идентичная картина, хранящаяся в Лувре, — это копия той, что висит в Национальной галерее.

Французские историки искусства пытаются доказать противоположное. Репродукции этюда Леонардо «Мадонна с младенцем, святой Анной и святым Иоанном Крестителем» продаются лучше, чем репродукции любой другой картины из коллекции Национальной галереи. А всего несколько лет назад эта работа была известна только специалистам. Она стала популярной благодаря тому, что некий американец хотел купить ее за два с половиной миллиона фунтов стерлингов. Теперь она висит в отдельном зале. Этот зал напоминает часовню. Рисунок находится за пуленепробиваемым стеклом и стал производить совершенно новое впечатление. Не тем, что он изображает, не своим значением. Он стал таким эффектным и таинственным благодаря своей рыночной цене.

Леонардо Да Винчи, «Мадонна с младенц...

Леонардо Да Винчи, «Мадонна с младенцем, Святой Анной и Святым Иоанном Крестителем»

Фальшивая религиозность, окружающая сегодня произведения искусства и в конечном счете зависящая от их рыночной ценности, стала субститутом того, что живопись утратила в тот момент, когда камера сделала ее воспроизводимой. Функция этой религиозности чисто ностальгическая. Это последняя, слабая попытка утвердить ценности олигархической, недемократической культуры. Если изображение перестало быть уникальным и недоступным, то неким таинственным образом таковым должен стать предмет искусства, вещь.

Большая часть населения не ходит в художественные музеи. Следующая таблица демонстрирует, насколько тесно интерес к искусству связан с привилегированным образованием.

Для большинства является аксиомой та мысль, что музеи наполнены священными реликвиями, и это убеждение опирается на тайну, к которой большинство непричастно, — тайну огромного богатства. Или, иными словами, они верят, что подлинное искусство — это прерогатива (в материальном и духовном смысле) исключительно богатых. Следующая таблица продемонстрирует, какие ассоциации вызывает у каждого социального класса художественная галерея.

В эпоху репродуцируемости образов значение живописного произведения уже не закреплено за ним самим; его значение становится передаваемым: то есть оно становится своего рода информацией, и, как любая информация, оно либо используется, либо игнорируется; информация не обладает никакой особенной властью сама по себе. Когда картина используется, ее значение либо модифицируется, либо полностью изменяется. Нужно отчетливо осознавать, к чему именно это приводит. Речь не о том, что репродукция неспособна верно воспроизвести определенные аспекты оригинала; репродукция делает возможным (и даже неизбежным) то, что образ будет использоваться для самых разных целей, и копия, в отличие от оригинала, сможет приспособиться к ним всем. Давайте рассмотрим несколько вариантов того, как копия приспосабливается к такого рода использованию. Репродукция изолирует фрагмент картины. И деталь видоизменяется. Аллегорическая фигура превращается в портрет девушки.

Когда картина воспроизводится при помощи кинокамеры, она неизбежно становится материалом для того, что хочет сказать режиссер. Фильм, демонстрирующий произведения живописи, ведет зрителя сквозь картину к собственным выводам режиссера. Картина уступает власть режиссеру. Это происходит потому, что фильм разворачивается во времени, а картина статична. То, как в фильме один образ следует за другим, их последовательность, складываются в доказательство, становящееся необратимым. На картине все ее элементы могут быть увидены одновременно. Зрителю может понадобиться время для того, чтобы рассмотреть каждую деталь картины, но когда бы он ни пришел к выводу, единство и одновременность картины всегда может изменить или уточнить этот вывод. Картина сохраняет свою власть.

Брейгель, «Шествие на Голгофу»

Брейгель, «Шествие на Голгофу»

Репродукции картин нередко сопровождаются словами. Вот перед вами пейзаж с полем и взлетающими с земли птицами. Посмотрите на него.

Ван Гог, «Пшеничное поле с воронами»

Ван Гог, «Пшеничное поле с воронами»

Это последняя картина, которую Ван Гог написал перед тем как совершить самоубийство. Сложно в точности описать, как именно слова изменили картину, но они определенно ее изменили. Теперь картина иллюстрирует некое утверждение.

Все воспроизведенные в этом эссе картины стали частью аргументации, имеющей мало или практически никакого отношения к их первоначальному, независимому смыслу. Слова цитируют живопись, чтобы укрепить свою собственную, словесную власть. Репродукции картин, как и любая другая информация, вынуждены бороться за свое место под солнцем со всей другой непрерывно передаваемой информацией.

Как следствие, репродукция, отсылая к оригинальной картине, сама становится предметом отсылок для других изображений. Смысл изображения меняется в зависимости от того, что можно увидеть непосредственно рядом с ним или что показывается непосредственно после него. И власть, которой обладает изображение, распространяется на весь контекст, в котором оно обнаруживается.

Поскольку произведения искусства воспроизводимы, то теоретически они могут быть использованы кем угодно. Однако чаще всего — в книгах об искусстве, в журналах, в фильмах и в золоченых рамах на стенах гостиных — репродукции по-прежнему используются для поддержания иллюзии, что ничего не изменилось, что искусство, с его уникальной, не ослабшей властью, оправдывает все остальные формы власти, что благодаря искусству неравенство выглядит благородно, а иерархия — волнующе. Например, вся концепция Национального культурного наследия эксплуатирует авторитет искусства для того, чтобы прославлять существующую социальную систему и ее ценности.

Средства воспроизводства изображений используются политически и коммерчески для того, чтобы представлять в ложном свете или вообще отрицать то, что благодаря их существованию делается возможным. Но порой отдельные люди используют репродукции иным образом.

И взрослые, и дети иногда устраивают где-нибудь у себя в спальне подобную стенку, на которую они прикрепляют всевозможные бумажки: письма, фотографии, репродукции, вырезки из газет, рисунки и открытки. Все картинки на такой стене принадлежат одному языку — и более или менее равноправны в его рамках, поскольку это очень личная выборка, соответствующая опыту жильца этой комнаты и отражающая его опыт. По логике вещей, такого рода стенды должны заменить музеи.

Что мы хотим этим сказать? Давайте сперва определимся с тем, чего мы сказать не хотим. Мы не хотим сказать, что единственное чувство, которое можно испытать, стоя перед подлинными живописными полотнами, — это благоговейный трепет перед их долговечностью. Традиционный подход к подлинникам (который мы встречаем в музейных каталогах, путеводителях и аудиогидах) — это далеко не единственный возможный подход. Когда на искусство прошлого перестанут смотреть ностальгически, его произведения перестанут быть святыми реликвиями (хотя они и не станут вновь тем, чем они были до эпохи репродукций). Мы не говорим, что подлинники стали сегодня совершенно бесполезны.

Вермеер, «Служанка с кувшином молока»

Вермеер, «Служанка с кувшином молока»

Оригинальные полотна тихи и спокойны в том смысле, в каком информация никогда не может быть тиха. Даже репродукция, висящая на стене, несравнима в этом отношении с оригиналом, в котором тишина и покой пронизывают сам материал, краску, позволяющую проследить непосредственно за движениями художника. И таким образом сокращается временная дистанция между созданием картины и нашим разглядыванием ее. В этом специфическом смысле все картины абсолютно современны. Отсюда — непосредственность их свидетельствования. Исторический момент в буквальном смысле стоит перед нашими глазами. Сезанн сделал сходное наблюдение с точки зрения художника. «Это всего лишь мгновение мировой жизни! Написать его во всей его реальности и забыть для этого обо всем! Стать этой минутой, быть чувствительной пластинкой… изобразить то, что видишь, забыв обо всем, что было до того…». Что мы сделаем с этим изображенным мгновением, когда оно встанет перед нашими глазами, зависит от того, чего мы ждем от искусства, а это, в свою очередь, зависит сегодня от нашего прежнего опыта переживания смысла картин, увиденных на репродукциях.

Не говорим мы и о том, что искусство может быть понятно самопроизвольно. Мы не утверждаем, будто вырезать из журнала репродукцию древнегреческого бюста, поскольку она созвучна некоему нашему личному опыту, и прикрепить на стенку рядом с другими разнородными картинками — это постичь смысл самого бюста.

Идея невинности имеет две стороны. Отказываясь вступать в заговор, можно остаться непричастным к этому заговору. Но оставаться невинным может еще означать и оставаться невежественным. И вопрос здесь не в выборе между невинностью и знанием (или между природой и культурой), но между тотальным подходом к искусству, стремящимся связать его со всеми аспектами нашего опыта, и эзотерическим подходом немногочисленных узкоспециализированных экспертов, служителей ностальгии угасающего правящего класса (уступающего место не пролетариату, а новой власти корпорации и государства.) Настоящий вопрос звучит так: кому принадлежит значение искусства прошлого? Тем, кто может приложить его к собственной жизни? Или культурной иерархии и специалистам по раритетам?

«Не говорим мы и о том, что искусство может быть понятно самопроизвольно. Мы не утверждаем, будто вырезать из журнала репродукцию древнегреческого бюста, поскольку она созвучна некоему нашему личному опыту, и прикрепить на стенку рядом с другими разнородными картинками — это постичь смысл самого бюста»

Визуальные искусства всегда существовали в некотором заповедном пространстве. Первоначально эта заповедность имела магическую или священную природу. Но, кроме того, она была и просто физической: это было место — пещера, здание, в котором (или для которого) писалась картина. Переживание искусства (первоначально бывшее переживанием ритуала) было отделено от остальной жизни именно для того, чтобы над жизнью властвовать. В дальнейшем эта изолированность приобрела социальный характер. Искусство вошло в культуру правящего класса, а физически оно оказалось изолировано, заключено в их дворцы и дома. На протяжении всей этой истории авторитет искусства был неотделим от авторитета заповедного пространства.

Что сделали современные средства воспроизводства изображений, так это разрушили власть искусства и изъяли его (или, вернее, изъяли образы, которые теперь воспроизводятся) из рамок всякой заповедности. Впервые за все времена образы искусства стали мимолетными, вездесущими, нематериальными, доступными, ничего не стоящими, свободными. Они окружают нас так же, как окружает язык. Они вошли в поток жизни, над которым больше сами по себе не имеют власти.

Однако очень мало кто осознает происшедшее, поскольку средства воспроизводства изображений практически все время используются для того, чтобы поддерживать иллюзию, будто ничего не изменилось, за тем исключением, что теперь благодаря репродукции массы могут восхищаться искусством, как когда-то могло восхищаться только образованное меньшинство. Ничего удивительного, что массы остаются незаинтересованными и скептически настроенными.

Если бы новый образный язык использовался иначе, он бы, непосредственно в ходе своего использования, создал новый вид силы. С его помощью мы могли бы точнее описывать свой опыт в тех сферах, которые неадекватно описываются словами. (Зрение первичнее слов.) И речь идет не только о личном опыте, но также и о важнейшем историческом опыте наших отношений с прошлым, то есть об опыте поиска смысла нашей жизни и о попытках понять историю, действующей силой которой мы можем стать.

Искусство прошлого уже не существует в том виде, в каком существовало когда-то. Его власть утеряна. Его место занял язык изображений. Что имеет значение сегодня, так это — кто использует новый язык и в каких целях. Это касается проблемы авторских прав на воспроизведение, права собственности издательств, общей политики художественных галерей и музеев. Обычно это все преподносится как вопросы узкоспециальные. Одной из целей данного эссе было показать: то, что действительно поставлено на карту, значительно более существенно. Народ или класс, отрезанный от своего собственного прошлого, в значительно меньшей степени свободен выбирать и действовать как народ или класс, чем те, кто способен найти свое место в истории. По этой причине (и только по этой причине) вопрос об искусстве прошлого стал теперь вопросом политическим. Многие идеи, изложенные в этом эссе, позаимствованы из другого, написанного сорока годами ранее немецким критиком и философом Вальтером Беньямином. Его эссе называется «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости».