С помощью поэзии можно передать самые неожиданные и уникальные переживания — в том числе исчезающие во времени чувства исторического момента и городских пространств. Литературное «москвоведение» в стихах Осипа Мандельштама на фоне самых трагичных моментов отечественной истории — главная тема исследовательской работы Леонида Видгофа. Что должен был делать поэт в 1917 году, который не хотел погибнуть от голода в революционном городе и для которого слова «гражданский долг» и «воля народа» никак не были пустым звуком — T&P публикуют отрывок из книги «Но люблю мою курву-Москву». Осип Мандельштам: поэт и город».

В 1917 году произошло то, что предчувствовали все, кто могли что-либо чувствовать, чего ждали, боялись, что призывали и проклинали с почти религиозным восторгом и страхом, — в феврале в России разразилась революция. Она расколола людей на сказавших ей «да» и сказавших «нет» — несмотря на сложность и мучительность выбора, приходилось выбирать. Для Мандельштама, с его разночинской закваской, с его почти физическим ощущением косности и пошлости эпохи до 1905 года, с юношеским увлечением системностью и логической стройностью марксизма — «Разве Каутский — Тютчев? Разве дано ему вызывать космические ощущения (“и паутинки тонкий волос дрожит на праздной борозде»)? А представьте, что для известного возраста и мгновенья Каутский (я называю его, конечно, к примеру; не он, так Маркс, Плеханов с гораздо большим правом) — тот же Тютчев, то есть источник космической радости, податель сильного и стройного мироощущения, мыслящий тростник и покров, накинутый над бездной» («Шум времени”), — для Мандельштама, который видел эсеровских боевиков, готовых умереть за то, что им представлялось Правдой, и хотел быть с ними (в «бомбисты» он не попал — а вполне могло быть такое), — для Мандельштама невозможно было предать Революцию, хотя к 1917 году он был уже далеко не тем юношей, который зачитывался когда-то Эрфуртской программой социал-демократии и брошюрами эсеров. Октябрьский переворот и последующие события вызвали у поэта сначала определенно негативную реакцию.

Когда октябрьский нам готовил временщик
Ярмо насилия и злобы,
И ощетинился убийцаброневик,
И пулеметчик низколобый

— Керенского распять потребовал солдат,
И злая чернь рукоплескала:
— Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,
Чтоб сердце биться перестало!

И в стихотворении «Кассандре» тоже 1917 года, обращенном к Анне Ахматовой:

И в декабре семнадцатого года
Все потеряли мы, любя:
Один ограблен волею народа,
Другой ограбил сам себя…

Позднее, отвечая на вопрос следователя после первого ареста, в мае 1934 года («Как складывались и как развивались ваши политические воззрения?»), Мандельштам вспоминал о своем тогдашнем отношении к происходившему: «Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смотрю как на правительство захватчиков, и это находит свое выражение в моем опубликованном в «Воле народа» стихотворении «Керенский». В этом стихотворении обнаруживается рецидив эсеровщины: я идеализирую Керенского, называя его птенцом Петра, а Ленина называю временщиком». Характерная оговорка Мандельштама: в процитированном выше стихотворении «Когда октябрьский нам готовил временщик…» упомянут не птенец, а щенок: «Вязать его, щенка Петрова!». Стихотворная строка указывает на «Бориса Годунова» («вязать Борисова щенка»), но содержит и отсылку к известной пушкинской формуле из «Полтавы»: «сии птенцы гнезда Петрова». Керенский — из петровского «гнезда»: сторонник европейски-ориентированной России.

«Поэтическая культура возникает из стремления предотвратить катастрофу, поставить ее в зависимость от центрального солнца всей системы»

Народ, по мнению поэта, ограбил сам себя. Он отверг непонятные ему западнические идеалы гражданской свободы, законности, парламентарной демократии и пошел своим катастрофическим путем. Тонкая пленка европейской культуры была прорвана таившейся под ней и разбушевавшейся народной стихией. Наступил хаос, выход из которого — это было очевидно — мог быть только в диктатуре, левой или правой. Реальная власть была у большевиков, и народ очень быстро почувствовал привычную и понятную тяжесть их власти. Что должен был делать поэт, который не хо тел погибнуть от голода и для которого, при всей его внешней богемности, слова «гражданский долг» и «воля народа» никак не были пустым звуком?

Речь шла о великой мечте нового мира, о более близкой и насущной задаче цивилизовать стихию, о культурной работе. «Примерно через месяц я делаю резкий поворот к советским делам и людям, — продолжает в том же ответе следователю Мандельштам, — что находит выражение в моем включении в работу Наркомпроса по созданию новой школы». Позднее в статье об Александре Блоке — «А. Блок (7 августа 1921 г. — 7 августа 1922 г.)», 1922 — Мандельштам писал: «Душевный строй поэта располагает к катастрофе. Культ же и культура предполагают скрытый и защищенный источник энергии, равномерное и целесообразное движение: «любовь, которая движет солнцем и остальными светилами». Поэтическая культура возникает из стремления предотвратить катастрофу, поставить ее в зависимость от центрального солнца всей системы, будь то любовь, о которой сказал Дант, или музыка, к которой в конце концов пришел Блок».

Следы октябрьских боев 1917 г. в Моск...

Следы октябрьских боев 1917 г. в Москве. Дом у Никитских ворот

Поступив на советскую службу, Мандельштам работает в Наркомпросе, где становится заведующим сектором эстетического развития отдела реформы школы. Наркомпрос в 1918 году перебирается в новую столицу. «Совслужащий» Осип Мандельштам переезжает в Москву вместе со своим учреждением. Он поселяется сначала в Кремле, «у Горбунова», как пишет в своих воспоминаниях Н.Я. Мандельштам (Н.П. Горбунов был тогда секретарем Совнаркома РСФСР), но жил там очень недолго, несколько дней, а за тем поселился в номере 253 гостиницы «Метрополь» на Театральной тогда еще площади — в то время в гостинице жили многие советские работники разных рангов. Представить живущего в Кремле Мандельштама трудно — «он всегда както по мальчишески удирал от всякого соприкосновения с властью», по словам Н.Я. Мандельштам.

«Однажды утром в общей столовой, куда он вышел завтракать, лакей, прежде дворцовый, а потом обслуживавший революционное правительство и не утративший почтительно лакейских манер, сообщил О.М., что сейчас сам Троцкий «выйдут кушать кофий». О.М. схватил в охапку пальто и убежал, пожертвовав единственной возможностью поесть в голодном городе. Объяснить этот импульс к бегству он не мог никак: «Да ну его… Чтоб не завтракать с ним…» Дело, как представляется, не в самой личности Троцкого (в том же описании эволюции своих политических взглядов Мандельштам отметил и при сущие ему в 1927 году не особенно глубокие, но достаточно горячие симпатии к троцкизму), а в свойственном поэту нежелании быть слишком близко к власти. Убежал, насколько известно, Мандельштам и от Г. Чичерина, хотя мог бы получить работу в Наркомате иностранных дел.

Итак, Мандельштам живет в еще отмеченном следами от пуль и снарядов «Метрополе» (в 1917 году красногвардейцы выбивали отсюда юнкеров) — Втором доме Советов, как его тогда называли. Позднее он вспомнит об этом времени, соединив прошлые впечатления с настоящими, так: «Когда из пыльного урочища “Метрополя» — мировой гостиницы, где под стеклянным шатром я блуждал в коридорах улиц внутреннего города, изредка останавливаясь перед зеркальной засадой или отдыхая на спокойной лужайке с плетеной бамбуковой мебелью, я выхожу на площадь, еще слепой, глотая солнечный свет, мне ударяет в глаза величавая явь Революции и большая ария для сильного голоса покрывает гудки автомобильных сирен” («Холодное лето»).

Гостиница «Метрополь». 1917

Гостиница «Метрополь». 1917

Живя в «Метрополе», Мандельштам мог видеть, как ночью, после разыгранного представления, выходят зрители из театра и идут по темной, несытой, бестранспортной (только редкие извозчики) Москве, мимо лавок Охотного ряда — и Москва, погруженная в безмолвную ночь, предстает в его стихах пустынно-торжественной и архаически далекой, подобной отрытым из лавы Везувия языческим городам Древнего Рима:

Когда в теплой ночи замирает
Лихорадочный Форум Москвы
И театров широкие зевы
Возвращают толпу площадям, —

Протекает по улицам пышным
Оживленье ночных похорон;
Льются мрачно-веселые толпы
Из каких-то божественных недр.

Это солнце ночное хоронит
Возбужденная играми чернь,
Возвращаясь с полночного пира
Под глухие удары копыт,

И как новый встает Геркуланум
Спящий город в сиянье луны,
И убогого рынка лачуги,
И могучий дорический ствол.

«Дорический ствол» — так откликнулась у поэта колоннада Большого театра, «убогого рынка лачуги» — рынок в Охотном ряду. Стихи звучат торжественно размеренно, протяжные «о» («Это сОлн це ночнОе хорОнит…») падают подобно ударам погребального колокола и вызывают в сознании звуковой образ приглушенных ночью и в то же время отчетливо слышных шагов и копыт — Мандельштам ведет речь о похоронах прежней культуры, о конце эпохи. В пришедшем новом, однако, проглядывает дохристианская древность: революция поднимала древние пласты времени. В Москве 1918 года можно неожиданно увидеть как бы возвращение языческой античности: «И как новый встает Геркуланум…». В статье «Скрябин и христианство» (вероятно, конец 1916 — начало 1917 года) Мандельштам использует аналогичный образ похорон солнца: «Я вспомнил картину пушкинских похорон, чтобы вызвать в вашей памяти образ ночного Солнца, образ поздней греческой трагедии, созданный Еврипидом, видение несчастной Федры». В стихотворении 1915 года «Как этих покрывал и этого убора…» у Мандельштама появился образ черного солнца Федры, героини Еврипида и Расина, — солнца «страсти дикой»: «Любовью черною я солнце за пятнала…» «Черное солнце» в этом стихотворении — пылающее солнце греха, вины и позора.

Россия, на долю которой неслучайно выпали испытания и страдания Первой мировой войны и революции, видится Мандельштамом в образе Федры — в той же статье «Скрябин и христианство» это заявлено прямо: «Федра — Россия». Но в сознании и переживании греха есть залог спасения. Образ ночного солнца, контрастный и противоположный по значению «черному солнцу», олицетворяющий непреходящие и способные к возрождению ценности культуры и жизни, «золотой запас» ее, находится в тесной связи с «черным солнцем»: черное солнце вины способно превратиться, преобразоваться в ночное солнце искупления и надежды. В свою очередь, эти образы отсы лают в творчестве Мандельштама этого периода к образу Анны Ахматовой. В стихотворении «Ахматова» (1914) Мандельштам увидел в ее облике нечто общее с Федрой:

Вполоборота — о печаль!
На равнодушных поглядела.
Спадая с плеч, окаменела
Ложно-классическая шаль.

Зловещий голос — горький хмель —
Души расковывает недра:
Так — негодующая Федра —
Стояла некогда Рашель.

А в статье «О современной поэзии (К выходу “Альманаха Муз»)» (написана не позднее февраля 1917 года) об Ахматовой сказано: «Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ах матовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России». Ахматова, таким образом, олицетворяет Россию. Голос отречения — голос строгости и покаяния. Как представляется, образы черного солнца и ночного солнца, выражающие мандельштамовское представление о со временной России, и образ Ахматовой — «Кассандры”-пророчицы и «Федры» — находятся в одном смысловом узле.

Третий Зачатьевский переулок, д. 3. Здесь ...

Третий Зачатьевский переулок, д. 3. Здесь в 1918 г. жила Анна Ахматова

Полночные похороны и тьма на Театральной площади упомянуты и в другом московском стихотворении, загадочном стихо творении «Телефон», в котором возникает тема самоубийства.

На этом диком, страшном свете
Ты, друг полночных похорон,
В высоком строгом кабинете
Самоубийцы — телефон!

Асфальта черные озера
Изрыты яростью копыт,
И скоро будет солнце — скоро
Безумный пепел прокричит.

А там дубовая Валгалла
И старый пиршественный сон:
Судьба велела, ночь решала,
Когда проснулся телефон.

Весь воздух выпили тяжелые портьеры,
На театральной площади темно.
Звонок — и закружились сферы:
Самоубийство решено.

Куда бежать от жизни гулкой,
От этой каменной уйти?
Молчи, проклятая шкатулка!
На дне морском цветет: прости!

И только голос, голос-птица
Летит на пиршественный сон.
Ты — избавленье и зарница
Самоубийства, телефон!

Ахматова назвала это стихотворение «таинственным». Действительно, реалии, отразившиеся в этих стихах, пока неизвестны. О.А. Лекманов предполагает, что прототипом «самоубийцы» мог быть комиссар, о котором сообщала газета «Раннее утро», где Мандельштам — видимо, не случайно — хотел напечатать это стихотворение. «Единственным сообщением о самоубийстве государственного чиновника, опубликованным в «Раннем утре» в мае — июне 1918 года, является следующая краткая заметка под заголовком «Самоубийство комиссара», напечатанная в номере от 28 мая», — пишет О. Лекманов и приводит газетный текст: «В доме № 8, по Ермолаевскому переулку, выстрелом из револьвера в висок покончил с собой на своей квартире комиссар по перевозке войск Р.Л. Чиркунов. Мотивы самоубийства не выяснены». Но в каких отношениях находился Мандельштам с этим человеком (если прототипом героя «Телефона» был он) и были ли они вообще знакомы, встречались ли они в «Метрополе» (Втором Доме Советов), где мог быть служебный кабинет комиссара, или были связаны как-то иначе — все это остается не проясненным.

Снос памятника Александру III. 1918

Снос памятника Александру III. 1918

1918 год. Наступали, казалось, «последние» времена, предвиденные Владимиром Соловьевым и Константином Леонтьевым. Еще в ноябре 1917-го Мандельштам написал стихи, в которых соседствуют упавшая на страну «ночь» и «разрушенная Москва»:

Кто знает, может быть, не хватит мне свечи,
И среди бела дня останусь я в ночи,
И, зернами дыша рассыпанного мака,
На голову надену митру мрака, —

Как поздний патриарх в разрушенной Москве,
Неосвященный мир неся на голове,
Чреватый слепотой и муками раздора,
Как Тихон — ставленник последнего собора!

Патриарх Тихон был избран 5 (18) ноября 1917 года. Революционные бои в Москве продолжались неделю, с 25 октября (7 ноября) по 2 (15) ноября 1917 го. Город сильно пострадал в результате боев, имелись многочисленные разрушения, в частности в Кремле.

Живя в Москве, Мандельштам печатает в 1918 году в левоэсеровской газете «Знамя труда» два своих поэтических шедевра — «Сумерки свободы» (в номере от 11 (24) мая 1918 года) и «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (26 мая (8 июня) 1918 года).

Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенет.
Восходишь ты в глухие годы —
О, солнце, судия, народ!

Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть — тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет.

Мы в легионы боевые
Связали ласточек — и вот
Не видно солнца; вся стихия
Щебечет, движется, живет;
Сквозь сети — сумерки густые —
Не видно солнца и земля плывет.

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,
Скрипучий поворот руля.
Земля плывет.
Мужайтесь, мужи.
Как плугом, океан деля,
Мы будем помнить и в летейской стуже,
Что десяти небес нам стоила земля.

Первое, что необходимо сказать, — это что читателю довольно сложно определить, о каких сумерках идет речь, утренних или вечерних. Солнце восходит, и это свидетельствует о рассвете; но в то же время говорится о «сумрачном бремени» власти, и это, думается, с рассветом плохо вяжется. В статье М.Л. Гаспарова и О. Ронена, посвященной этим стихам, отмечено, что «стихотворение насыщено неоднозначными образами, поэтому всякая его реконструкция спорна». О чем говорится в первой строфе, какие сумерки имеются в виду, ставят вопрос авторы статьи, — «утренние или вечерние, dawn или twilight? Ключевое словосочетание (сумерки свободы, Freiheitsdämmerung как Götterdämmerung) подсказывает понимание «вечерние, перед гибельной ночью»; но последующие образы «ночные воды — восходит солнце — народ» подсказывают понимание «предрассветные»… Видимо, это значит: «свобода» и «народ» — понятия не тождественные, а противоположные, привычная («буржуазная») свобода гибнет, кончается «великий год темной свободы», а судия-народ несет новую, революционную свободу, страшную и не похожую на прежнюю (из носителя «кипящей» революции становится носителем власти)». В поддержку такого понимания можно добавить: власть, о которой сказано, что она то ли несет «невыносимый гнет», то ли ложится тяжким бременем на плечи ее обладателя (или является гнетом для других и бременем для носителя одновременно), — это власть именно народного вождя. Ясно одно: рождается новый мир, и понятие свободы в нем будет, во всяком случае, не тождественно тому, что подразумевалось под этим словом ранее.

Осип Мандельштам. Москва, 1923

Осип Мандельштам. Москва, 1923

Картина осложняется разнонаправленными движениями: ласточки, «запряженные» в сети (ласточки, вольные, стремительные, «организованы» — связаны!), вытаскивают «ночное солнце» (в данном случае отождествленное с народом) из кипящих вод, корабль времени при этом тонет; земля плывет (так она видится с корабля), плывет корабль, пытающийся лечь на новый курс. Все сдвину лось с места. (Восходящее в сумерках солнце можно противопоставить «солнцу ночному» из процитированного стихотворения о Театральной площади «Когда в теплой ночи замирает…»: там движение солнца вниз — похороны; здесь движение вверх — усилия поднять солнце в небо.)

Вообразить какую-либо цельную и непротиворечивую картину на основе описанного нелегко. Вероятно, можно увидеть про исходящее так: плывущие на корабле времени пытаются с помощью связанных «в легионы боевые» ласточек извлечь солнце из воды, причем именно это солнце способно в качестве двигателя повести корабль дальше, в противном случае он утонет. Рискованный маневр удается: солнце, почти скрытое бесчисленными ласточками («сумерки»), поднимается, тянет за собой корабль; корабль начинает движение («земля плывет») к непредсказуемому будущему.

«Корабль времени тонет и может потонуть совсем. Но Мандельштам говорит и о надежде, о новой жизни. Пришло новое, неизведанное, грозное время»

Ласточки, как видится автору книги, олицетворяют в данном случае творчество и жизнь, и в таком значении эта быстрая легкая птичка выступает у Мандельштама не только в «Сумерках свободы». «Мы», поднимающие солнце-народ при помощи ласточек, — люди творческие (в широком смысле), носители «слова». Это те же «мы», что в стихах 1918 года («все чуждо нам в столице непотребной…») и 1933-го («Мы живем, под собою не чуя страны…»).

Одической интонации стихотворения соответствует и звукопись: «Сумерки свободы» прошиты торжественно звучащими в рифмующихся словах ударными «о», в которых, кажется, слышен сам твердый, суровый голос эпохи (при этом в первой строфе, задающей тональность произведения, ударение в рифмовке падает только на «о»). Ударное «о» сходит на нет в завершающей части, и это оправданно: в ней действие вступает в новую фазу — корабль двинулся, и на первый план выходят шипящие звуки, в которых, в свою очередь, передаются и напряжение мускулов при повороте громоздкого руля, и затрудненный ход судна, преодолевающего сопротивление тяжелой воды. Вторжение шипящих в звуковую ткань стихотворения начинается, однако, уже в предпоследней строфе, где роение снующих птиц в воздухе представлено так: «вся стиХия / ЩебеЧет, двиЖеТСя, Живет».

В ком сердце есть — тот должен слышать, время,
Как твой корабль ко дну идет,

— говорит поэт. Время идет ко дну. Кончается историческое время европейско-христианского мира. Представляется несомненным, что эти строки связаны с Апокалипсисом: «времени уже не будет» («Откровение Иоанна Богослова», 10:6). (Подтекст отмечен в цитированном выше комментарии М. Гаспарова и О. Ронена.) Кажется также вероятной связь стихотворения Мандельштама с названием и тональностью книги стихов Е. Боратынского «Сумерки», проникнутой чувством конца.

Надежда Мандельштам. Москва, 1923

Надежда Мандельштам. Москва, 1923

Корабль времени тонет и может потонуть совсем. Но Мандельштам говорит и о надежде, о новой жизни. Пришло новое, неизведанное, грозное время. Народ, который безмолвствовал и покорялся, начал говорить и творить. Об этом необыкновенном времени Мандельштам писал позднее (черновой вариант стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…», 1931):

Золотились чернила московской грязцы,
И пыхтел грузовик у ворот,
И по улицам шел на дворцы и морцы
Самопишущий черный народ.

шли труда чернецы,
Как шкодливые дети вперед...

Народ стал «самопишущим» и пошел «на дворцы». Он был готов и судить. У читателя русской поэзии слово «судия» из «Сумерек свободы» должно было вызывать в памяти в первую очередь лермонтовское «есть грозный судия» из стихотворения на смерть Пушкина. Стих из «Сумерек свободы» даже как бы рифмуется со строкой из «Смерти поэта»: «О, солнце, судия, на од» (Мандельштам) — «Есть грозный судия: он ждет» (Лермон тов). В мандельштамовское время вариант «Есть грозный судия: он ждет» воспринимался как вполне адекватный, несмотря на то что теперь многие специалисты рассматривают в качестве основного другой вариант лермонтовского стиха. «Лермонтовская энциклопедия» сообщает на этот счет: «По традиции, идущей от П.А. Ефремова (ссылавшегося на А. Меринского), стих 66 в нек-рых изданиях печатался в варианте: «Есть грозный судия: он “В разрушенной Москве». 1918–1919 87 ждет». Ныне на основании дошедших списков принят др. вариант («есть грозный суд”), в пользу кот-го высказывается И. Андрони ков и др. исследователи».

В автобиографической прозе «Шум времени» Мандельштам описывает Лермонтова из домашнего, родительского «книжного шкапа» так: «У Лермонтова переплет был зеленоголубой и какой-то военный, недаром он был гусар». Вряд ли можно точно установить, ка кое именно издание имеет в виду Мандельштам. К сожалению, оно утрачено, хотя еще в 1938 году, в последний год жизни поэта, «детский» Лермонтов Мандельштама существовал. Н.Я. Мандельштам вспоминала: «На нижней полке стояли детские книги О.М. — Пушкин «в никакой ряске», Лермонтов, Гоголь, «Илиада»… Они описаны в «Шуме времени» и случайно сохранились у отца О.М. Большинст во из них пропало в Калинине, когда я бежала от немцев».

Среди многочисленных изданий Лермонтова 1870–1890х годов встреча ются и книги с зеленым и зеленовато-синеватым переплетом. На пример: Полное собрание сочинений М.Ю. Лермонтова в двух то мах. Под ред. В.В. Чуйко (оба тома в одной книге). СПб.; М.: Издатель ство товарищества М.О. Вольф, 1893. Книга представляет собой солидный толстый том, обложка зеленая, с узором. Или шестое издание «Сочинений М.Ю. Лермонтова» (в 2 т.), СПб., 1887 (издание «книгопродавца Глазунова», под редакцией П.А. Ефремова). Обложка зеленоватая (не темнозеленая, а с синеватостью), с узором, напоминает шинельное сукно. В обоих случаях (как и в явном большинстве других изданий) в интересующем нас стихе Лермонтова мы встречаем слово «судия» (в «глазуновских» «Сочинениях» оно начинается со строчной буквы, а у Вольфа — с прописной).

Мемориальная доска на флигеле Дома Герцена

Мемориальная доска на флигеле Дома Герцена

Народ пришел судить, и судия этот будет «грозный». Здесь, в «Сумерках свободы», очевидно, в латентном виде звучит тема возмездия, неизбежной «кары», о которой Мандельштам написал пять лет назад, также в мае, в год трехсотлетия династии Романовых: «Курантов бой и тени государей… / Россия, ты, на камне и крови, / Участвовать в твоей железной каре / Хоть тяжестью меня благослови!» («Заснула чернь. Зияет площадь аркой…») В 1932 году в стихотворении «Дайте Тютчеву стреко´зу…» Мандельштам признается: «А еще над нами волен / Лермонтов, мучитель наш…» Выскажем осторожное предположение, что и начало «Сумерек свободы» может представлять собой своего рода ответ юношескому «Предсказанию» (1830) Лермонтова — ср.: «Настанет год, России черный год / Когда царей корона упадет…» и мандельштамовское: «Про славим, братья, сумерки свободы, / Великий сумеречный год!» (курсив мой. — Л.В.).

Есть в «Сумерках свободы», думается, перекличка не только с Лермонтовым, но и с еще одним из самых значимых для Мандельштама поэтов — Тютчевым. Так, тютчевские строки отозвались в первой части стихотворения:

«Над этой темною толпой…»

Над этой темною толпой
Непробужденного народа
Взойдешь ли ты когда, Свобода,
Блеснет ли луч твой золотой?

Тютчев задается вопросом о том, может ли взойти солнце свободы над темным (ср. у Мандельштама: «сумерки») народом. У Мандельштама иначе: поднимается сам народ (он же «солнце» и «судия») со своим представлением о свободе, а вот сохранение общественных свобод в их привычном, европейском смысле, как выше было отмечено, проблематично. В последней строфе, в призыве «Мужайтесь, мужи» также обнаруживается тютчевский подтекст:

Два голоса

1

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Над вами светила молчат в вышине,
Под вами могилы — молчат и оне.

Пусть в горнем Олимпе блаженствуют боги:
Бессмертье их чуждо труда и тревоги;
Тревога и труд лишь для смертных сердец…
Для них нет победы, для них есть конец.

2

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,
Как бой ни жесток, ни упорна борьба!
Над вами безмолвные звездные круги,
Под вами немые, глухие гроба.

Пускай олимпийцы завистливым оком
Глядят на борьбу непреклонных сердец.
Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
Тот вырвал из рук их победный венец.

Равнодушие холодных звезд к человеческому уделу — один из сквозных мотивов Мандельштама. Тютчевские «Два голоса» пред восхищают как этот мотив вообще, так и завершающее «Сумерки свободы» заявление, что, несмотря на человеческую смертность, борьба за преображение земли стоит «десяти небес». Мандельштам призывает к мужеству и верности земле с полным сознанием того, что будущее отнюдь не будет безмятежным, а каждый чело век мал и смертен.

«Человек был отброшен к одинокой, страшной и величественной свободе, каждый оказался перед выбором, и было бы пошлостью и малодушием отвернуться от этой свободы и оказаться недостойным ее»

В статье «О природе слова» (1920–1922) поэт утверждает и определяет понятие «мужа»: «В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только гражданина, но и «мужа». Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убежденностью, что человек тверже всего остального в мире».

И еще один важный подтекст — из «Слова о полку Игореве». «Слово о полку Игореве» также начинается с обращения к «братьям»-современникам: «Не лепо ли ны бяшеть братие…» «Прославим» в «Сумерках свободы» не значит «восхвалим». «Прославим» — со «Но люблю мою курву/Москву» 90 творим достойную событию песнь, подобно той, какую создал автор «Слова». «Слово о полку Игореве» входило для Мандельштама в число любимых книг, и неслучайно он в Воронеже, в ссылке, говоря о своем непотерянном поэтическом даре, вспомнил о нем: «Как “Слово о полку» струна моя туга…” («Стансы», 1935).

В эпоху трагических перемен, ожесточения и раздора Мандельштам призывает не причитать и не проклинать; он провозглашает мужественное приятие эпохи, которая, будучи эпохой суровой власти, одновременно является временем свободы: ведь кончилось привычное существование, кончился во многом сам быт, обнажилась глубина жизни — человек был отброшен к одинокой, страшной и величественной свободе, каждый оказался перед выбором, и было бы пошлостью и малодушием отвернуться от этой свободы и оказаться недостойным ее. Позже Мандельштам писал об Октябрьской революции: «Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту…» («Поэт о себе», 1928).