Зачем нужна свобода? Именно этот вопрос сильно волновал французского писателя Жоржа Бернаноса в последние годы жизни. Сборник его лекций «Свобода… для чего?» с размышлениями о коллективном отступничестве и духе тоталитаризма выходит в Издательстве Ивана Лимбаха. T&P публикуют отрывок из книги.

Известный прозаик Уэллс в своем удивительном завещании, столь отличающемся по духу от всех его произведений, скорее все же популярных, написал, что ужасный кризис, потрясающий человечество, — это кризис подавленного отчаяния. Подавленного, но не преодоленного. Подавленного во фрейдовском смысле слова. Подавленного пропагандой. Я тоже считаю этот мир отчаявшимся, но оптимизм из него так и прет — по-другому не скажешь, ибо официальная и неофициальная пропаганда усиленно откармливает, пичкает его оптимизмом, совсем как рождественского гуся. Если откорм гусей и впрямь выглядит отталкивающе, то птицеводы по крайней мере не настолько жестоки, чтобы откармливать больных птиц… Пичкать отчаявшийся мир оптимизмом — поистине, такой труд не назовешь почетным, кто бы им ни занимался. Впрочем, он и не бескорыстен, не вижу никаких причин это замалчивать. Те, из-за кого человеческая цивилизация дошла до черты, когда уже и сами изобретатели атомной бомбы бьют тревогу, согласны щедро платить, лишь бы скрыть свой крах.

«Если у нас отнимают свободу, это еще не худшая угроза для нее (ибо лишенный свободы способен ее отвоевать): страшнее, если люди разучатся любить свободу и перестанут ее понимать»

Вспомним этот мир в 1930 году: он так гордился собой, своей техникой, своими инженерами. При малейшем намеке на угрозу каких бы то ни было перемен собирали серьезных господ с орденами в петлицах и нездоровой печенью, и эти господа, после приятной трапезы, сопровождающейся, вследствие пищеварения, легким приливом крови, полистав досье и загоняв до седьмого пота дюжины две секретарш, обычно высказывались за статус-кво. И вдруг этот мир, чтущий знания и профессионализм, оказывается в руках живописца-неудачника, каменщика-социалиста и бывшего ученика православной семинарии: для начала они выкидывают вон господ с орденами в петлицах, а затем принимаются наперегонки, по очереди или одновременно, за самые невероятные эксперименты, в которых гибнут бесчисленные жертвы, и заставляют людей поклоняться им, как божествам, чего не добился ни один римский император, поскольку римским императорам поклонялись лишь подобострастные сенаторы и льстивые чиновники, но прекрасная молодежь, украшение мира, никогда не пошла бы ради них с песней на заклание. Да, разумеется, с каменщиком и горе-художником покончено. Однако бывший семинарист пока еще крепко держится, разве что не сделался римским папой. А господа с орденами, выкинутые вон и чудом не сломавшие себе шею, собираются снова занять свои кресла. Они отказываются от всяких объяснений по поводу столь удивительных событий и, потирая поясницу, как-никак пострадавшую при падении, с нарастающей уверенностью в голосе заявляют, что в этом незначительном происшествии нет ничего особенного, это попросту недоразумение, и что порядок и труд помогут все уладить.

Как вы думаете, мог бы человек, достойный зваться этим словом — будь он хоть бедным писателем вроде меня, — ради сомнительного преимущества удостоиться за свой оптимизм одобрения дураков и тех, кто их эксплуатирует, обращаться с подобными речами к миллионам бедолаг, которым все государства мира предлагают пожертвовать свободой во имя безопасности, в то время как рано или поздно этих несчастных ждет участь лишить ся и того и другого? Тем, кто обвиняет меня в пессимизме, я отвечаю, что их оптимизм отзывается похоронным звоном. О, я знаю, над предупреждениями такого человека, как я, смеются, зато вся пресса мира с благоговением печатает интервью Рузвельта младшего, чья мораль уже давно в центре внимания американского общественного мнения. Да что уж там! Читая вчера рассуждения маршала Сталина, столь умеренные, столь пристойные, можно сказать, чуть ли не елейные, я решил, что официальный оптимизм звучит мрачнее, чем когда-либо. И поскольку речь шла об одном американце, я вспомнил прекрасный роман Хемингуэя и подумал: «По ком звонит колокол?»

«Свобода — для чего она?» Удачный заголовок, ничего не скажешь, признаю это с легкостью, ведь придумал его не я. «Свобода… для чего?» — как вы знаете, это известная фраза Ленина: ярко и с некой устрашающей трезвостью она выражает своего рода циничное разочарование в свободе, уже отравившее сознание многих. Если у нас отнимают свободу, это еще не худшая угроза для нее (ибо лишенный свободы способен ее отвоевать): страшнее, если люди разучатся любить свободу и перестанут ее понимать. Несколько месяцев назад я проезжал на автомобиле по Германии, лежащей в руинах, точнее, по руинам Германии, по грудам почерневших камней, которые некогда были знаменитыми городами, славными городами древней христианской Германии, — и ни один француз, ни один христианин не должен забывать, даже теперь, а возможно, теперь особенно, услуг, оказанных ею в прошлом Европе и мировой цивилизации (не стоит удивляться тому, что я так говорю, ведь мной движет не гнев, а вера), — и я думал: все эти грандиозные разрушения окажутся напрасными или почти напрасными, если не будет одновременно и с равной грандиозностью прославлена в сознании людей идея свободы, во имя которой, ради которой посмели мы столько разрушить. Но мы знаем, что ничего подобного не происходит. Напротив. Ленинское словцо стало лозунгом современного государства, зовется ли оно демократическим или нет, ибо слово «демократия» уже настолько затерто, что утратило всякий смысл. Вероятно, во всех языках не найдется другого столь же проституированного слова. Не является ли демократия почти во всех странах прежде всего экономической диктатурой? Вот важнейший факт, и он убедительно доказывает глубокую деградацию современного общества. Ибо в нормальном обществе установить экономическую диктатуру всегда было куда труднее и опаснее, чем диктатуру политическую или военную. Наполеон ввел декретом рекрутский набор, но никогда не посмел бы оспорить ни единого сантима из суммы долга, вписанного в Главную книгу и гарантированного государством. Если переход от политической диктатуры к экономической может происходить с той или иной степенью сложности, то, напротив, перейти от второй к первой — просто пара пустяков.

О, я не питаю иллюзий относительно отклика, который получат мои слова, и, поскольку мы только что вспоминали об американских романах, позаимствую название одного из самых известных, выражающее мою мысль на этот счет: «Унесенные ветром»… Вот именно: собака лает — ветер носит!

У меня нет права говорить от имени моей страны, но, быть может, есть право говорить от имени некоторого — большего, чем принято думать, — числа французов, похожих на меня, а я вовсе не стыжусь считать себя средним французом — возможно, более одаренным, чем другой, способностью выразить свои мысли, но мыслящим в русле традиций и духа старого народа, из которого вышел. Средний француз очень редко соглашается с теми, кто объявляет себя вождем общественного мнения в политике, в деловой сфере или даже в литературе (на деле они только его эксплуатируют), но в родных пределах для него не составляет труда объясниться с первым встречным. Не верьте тем, кто говорит, будто француз, достойный зваться французом, думает только о том, как восстановить, поднять материально свою страну, прежде всего и только ее, любым путем, за счет кого угодно. Любой француз, достойный так зваться, напротив, прекрасно знает, что для восстановления своей страны важно вместе с ней восстановить духовные ценности, которые придают исторический смысл имени Франции, званию француза. Так называемый национальный эгоизм (это касается всех народов, а нашего особенно) — обман. Франция желает справедливого и свободного мира, ибо она может быть справедливой лишь в справедливом мире. Она может быть свободной лишь в свободном мире.

«Демократия означает не столько свободу, сколько равенство, в ней куда больше эгалитаризма, чем анархизма»

Вера в свободу постепенно слабела в сознании людей задолго до того, как ей стали угрожать диктатуры. Бог мало-помалу терял верующих задолго до того, как диктаторы разрушили святилища и осквернили алтари. Без сомнения, идею демократии уже никто не оспаривал, казалось, ее будущее в мире обеспечено, и человек 1900-х, к примеру, не отделял идею демократии от идеи прогресса, неминуемого и неопределенного. Однако, позвольте заметить, насчет смысла слова «демократия» он глубоко заблуждался. Демократия означает не столько свободу, сколько равенство, в ней куда больше эгалитаризма, чем анархизма. Человек эпохи 1900-х очередную победу равенства каждый раз принимал за победу свободы. Он не сознавал, что в первую голову то была очередная победа государства. Каждая победа равенства сулила любому гражданину некоторые выгоды и тешила его самолюбие, но настоящую выгоду извлекало из нее только государство. Сведение всех к общему знаменателю бесконечно облегчает задачу диктатур. Тоталитарные режимы — самые эгалитарные. Тотальное равенство — во всеобщем рабстве.

…Прошло сто пятьдесят лет после «Декларации прав», сто пятьдесят лет после этого взрыва надежды! Сто пятьдесят лет тому назад мы предъявили миру эту торжественную декларацию, и сегодня французы вправе с горечью спросить: что сделал с нею мир? О, впрочем, мы никого не упрекаем! Мы указали путь и должны были по нему идти. Мы пошли другим путем, он и привел нас туда, где мы теперь оказались. Ибо когда мы провозгласили Права Человека и наступление цивилизации свободы, равенства и братства, в то же самое время, вместе с запуском в Англии первых ткацких станков, на историческом горизонте появилась цивилизация иного рода. Не стану утверждать, что две цивилизации не могли слиться в одну, способную прославить человечество! Но никто не убедит меня, будто та цивилизация, что привела сейчас к самым большим разрушениям во всей истории, соответствует традиции и гению моей страны. Моя страна служила ей, пусть так, она впала в этот грех, но не извлек ла для себя никакой пользы, эта цивилизация не принесла ей ничего, кроме вреда, постепенно ослабила ее, заставила деградировать, отняла веру в себя — дошло до того, что сегодня моя страна ждет спасения от идеологий, совершенно чуждых тому, на чем всегда зиждилось ее понимание человека и жизни.

Перевод Н.В. Кисловой