Представления об исторической травме сформировались в XX веке, когда историки и философы начали переоценивать такие явления, как колониализм, антисемитизм и расизм, а отношение к тем, кто пострадал от них, стало меняться. Исследователь исторической памяти и мемориальной культуры Алейда Ассман считает, что это подорвало основы западного общества, которое строили в эпоху модерна на забвении, предпочитая замалчивать историю жертв работорговли, этнических чисток, апартеида и так далее. Издательство «НЛО» выпустило ее книгу «Распалась связь времен? Взлет и падение темпорального режима модерна». T&P публикуют фрагмент о том, почему в мире стерлись границы между прошлым, настоящим и будущим и как государства эксплуатируют коллективную память для самоутверждения или покаяния.

Непрошедшее прошлое: исторические травмы и концепт необратимого времени

[…] К нынешнему времени сложилось устойчивое представление о том, что прошлое является неотъемлемой частью культуры, человеческого существования, индивидуальной рефлексии и коллективной идентичности. Это относится не только к позитивно оцениваемым событиям прошлого, которые запечатлены в традиционных героических нарративах, апеллирующих к чувству гордости (или позора) и служащих основой коллективного самосознания, посредством которого можно осуществить массовую политическую мобилизацию. Абсолютно новым является то, что это же относится и к негативному опыту индивидуальных или коллективных страданий, которые в виде травмы или чувства вины остаются долгое время невысказанными, ибо они не оформлены соответствующим культурным нарративом; к тому же потомки тех, кто повинен в этих страданиях, не признают свою ответственность за них. Новая этика исторической ответственности все чаще делает подобные негативные исторические события объектом последующей проработки. Сосредоточенность исключительно на будущем и модернизации систематически вытесняла из сознания страдания, травмы и интересы тех, кому приходилось в основном расплачиваться за эту историю прогресса. Достаточно напомнить пример афроамериканцев, которым долгое время не удавалось включить свою историю рабства и расовой дискриминации в официальный нарратив истории США.

Эти исторические события, которые игнорировались темпоральным режимом Модерна и которые привлекли к себе внимание теперь, можно вслед за Дипешем Чакрабарти назвать «историческими травмами». Он понимает их как «сочетание истории и памяти». Концепция исторических травм возникла, как подчеркивает Дипеш Чакрабарти, не в профессиональных рамках западной исторической науки, а под влиянием мультикультурной практики признания. Эта политика сформировалась под воздействием глобальной эволюции этики прав человека, которая с восьмидесятых годов не только стала предметом публичного дискурса, но и приобрела конкретное политическое значение. Если историческая наука, соответствуя собственной постановке проблем и соблюдая объективность, тщательно избегает всего, что похоже на вмешательство и пристрастность, то политика признания, напротив, базируется на праве существования этнических идентичностей и на учете коллективного исторического опыта. Голоса пострадавших зачастую не сохраняются в исторических архивах, поэтому устным свидетельствам отводится сегодня новая роль, они приобретают повышенную значимость. Политика признания является абсолютной исторической новацией. Ей предшествуют многовековые история и практика непризнания. Речь идет не о недостаточном внимании или заниженной оценке, но о всестороннем и радикальном унижении человека через непризнание его человеческого достоинства. Подобная форма дискриминации имеет не социальную или политическую, а антропологическую основу. Она возникает, когда некая власть имущая социальная группа дискриминирует другую социальную группу в качестве «бессильной». Следствием подобной дискриминации является то, что власть имущая социальная группа чувствует себя вправе не считаться с обычными нормами поведения и границами дозволенного по отношению к дискриминируемой социальной группе. Тем самым утверждается стремление сделать различие между могуществом и бессилием постоянным и абсолютным. Создается перманентная чрезвычайная ситуация, которая, однако, резко отличается от ситуации, описанной Карлом Шмиттом. Чрезвычайное положение, о котором говорит Шмитт, подразумевает временное нарушение связей и поведенческих норм, возникающее в результате отмены действовавшего политического порядка, а перманентная чрезвычайная ситуация, напротив, стабилизирует границу между власть имущими и бессильными, базируясь на культурных стереотипах и предубеждениях, которые социально укореняются и габитуализируются так глубоко, что уже не требуют дискурсивного оправдания.

Длящаяся веками и тысячелетиями история культурно укорененного антропологического неравенства достигла в восьмидесятые годы своего предела, когда завершилась эпоха многих политических укладов, исторических эпистемологий и культурных онтологий. Эпохальный поворот произошел не в результате войны или революции, а под воздействием одновременных перемен в человеческом сознании применительно к различным сферам жизни, взаимно инициировавших и стимулировавших друг друга. Их носителем была культурная революция, но не сталинская или маоистская, которая насаждает новое силой; напротив, революция состояла в самокритичном пересмотре собственной истории и ее культурных фундаментов. В восьмидесятые годы закладывались основы мирных культурных революций, разрушивших Советскую империю; но тогда же был сотрясен фундамент западной культуры, поскольку неожиданно предметом изучения и критического осмысления стали распространение христианства, история колониализма, а также антисемитизм и расизм. В этом критическом поле сформировалось понятие «исторических травм», получили признание новые культурные практики, реализующие политику признания. Историческими травмами отмечены народы, покоренные колониальными державами, жертвы работорговли, узники сталинских и гитлеровских лагерей, а также беженцы, пострадавшие от этнических чисток, жертвы расовой сегрегации, апартеида или строгого кастового разделения. В долгой истории того, как человеческого достоинства лишались целые народы, в результате чего возникали исторические травмы, Холокост не представляется абсолютной новацией (скорее непревзойденным апогеем длительной и жестокой истории непризнания присущего всем нам человеческого достоинства). Ныне стало общим местом понимание, что существует определенная связь между изменением темпорального режима нашей культуры и новыми мемориальными практиками. Однако чаще всего эта связь, как показывает следующий пример, объясняется в рамках теории компенсации: «Возникло смутное ощущение, что доминирование памяти каким-то образом связано с изменениями темпоральных структур, произошедших в конце ХХ и начале ХХI века. Противодействуя “ускорению времени” средствами технического прогресса, исчезновению пространственной удаленности, стиранию территориальных и пространственных координат в эпоху глобализации, реконструкция памяти помогает восстановить надежную ориентацию во времени и надеяться на столь чаемое “возвращение реальности”. Если уж нельзя изменить будущее, то можно хотя бы сохранить прошлое».

Согласно этому объяснению, темпоральный режим Модерна породил ускорение, абстрагирование, неукорененность человека, поэтому и появилась культура сохранения как своего рода замедлитель. Значительно дальше в этом анализе пошли те историки, которые, реагируя на явные изменения темпоральной культуры, начали глубже изучать теоретические основы своей науки и анализировать ее метаперспективы. В апреле 2011 года во Фрайбурге состоялась конференция на тему: «Разлом времени. Проведение границы между прошлым, настоящим и будущим». Крис Лоренц и Бербер Бевернаж представили на этой конференции ранее почти не обсуждавшуюся концепцию прошлого как объекта исторической науки. В своем приглашении они написали: «Совершенно неоправданно считать незыблемой дефиницию прошлого, поскольку хорошо известно, что в ходе истории различные культуры и общества по-разному определяли “прошлое” и границы между “прошлым”, “настоящим” и “будущим”. Нужно просто уяснить себе, сколь значительно отличаются концепции времени, которые лежат в основе дискурсивных контекстов права (юридическое время), истории (историческое время) и религии (религиозное время)».

Криса Лоренца интересуют аномалии исторических темпоральных режимов. Он предложил понятие «горячего прошлого», которое подразумевает новый опыт того, что травматическое прошлое не может «пройти само собой», как этого обычно ожидают, поскольку через несколько лет и даже десятилетий оно предъявляет свои претензии настоящему. Прошлое, связанное с исторической травмой, противостоит общей тенденции и автоматическому охлаждению.

© Liliana Porter

© Liliana Porter

Бербер Бевернаж сформулировал концепт «обратимого времени» для темпоральных аномалий, которые теперь также изучаются историками. Наряду с эпизодами прошлого, которые мы возвращаем, чтобы так или иначе использовать, существуют эпизоды, преследующие нас, ибо они не поддаются нашему контролю; оставаясь латентными, они рано или поздно нас настигают. Прошлое, связанное с травмой и виной, предъявляет претензии настоящему, требует признания вины и призывает к ответу. «Возвращение» травматических воспоминаний ознаменовало собой поворот в исторической науке, ибо история теперь рассказывается с точки зрения жертв. Если ориентированный на будущее темпоральный режим Модерна игнорировал и замалчивал историю жертв, то темпоральный режим новой мемориальной культуры возвращает их голоса в настоящее. Как подчеркивает Бевернаж, примеры такого поворота течения времени имеются в юриспруденции, этике и медицине. Отмена срока давности в случае преступлений против человечности служит отчетливым свидетельством отхода от линеарного представления о времени. Это запрет на автоматическое забвение прошлого, если оно содержит еще не решенную проблему, которая ждет своей проработки в настоящем.

По словам Криса Лоренца, «представление о том, что горячее настоящее само собой превращается в холодное прошлое, служит предпочтительной моделью времени для тех, кто хотел бы оставить прошлое в покое. Обычно это те, кому грозит судебный приговор». Рамки времени, считавшиеся ранее нейтральными, оказались темпоральной онтологией, которой соответствует специфическая «политика времени». В юридических, этических и терапевтических рамках времени оно не течет лишь в одну сторону. Признание исторических травм, обращение к ним в настоящем изменили предпосылки исторической науки. Мы отказались от представления, будто прошлое, являясь сферой «более не существующего», недоступно для человеческого воздействия. То, что считалось необратимо ушедшим, недоступным, окончательно завершенным, при определенных обстоятельствах может вновь вернуться в сферу актуальной значимости и деятельной активности настоящего. Ориентация на будущее подстегивает человека к действию, ориентация на прошлое демонстрирует человеку последствия его деятельности и призывает к ответственности за совершенные поступки.

Политика идентичности. Пересечение истории и памяти

Понятие коллективной идентичности вводит нас в сферу политики. Именно по этой причине сторонники теории модернизации столь упорно сопротивлялись расширению понятия идентичности от индивидуального уровня до коллективного. Лутц Нитхаммер сделал обзор соответствующих аргументов. Неприятие оказалось довольно сильным и отчасти вполне понятным. Ведь новые факторы культурологического характера, имеющие отношение к политике идентичности, казалось, открывают самые широкие возможности для манипуляции историей. Если отныне будет считаться, будто любая идентичность «конструируется» в настоящем, то какие критерии смогут отличить исторически обоснованные представления коллектива о самом себе от мифических и фиктивных? В качестве примера достаточно напомнить об изменениях коллективной идентичности в России. После распада Советского Союза произошла смена ключевых событий национальной истории. Глубоко укорененная в национальном сознании памятная дата, связанная с Октябрьской социалистической революцией 1917 года (7 ноября), была вычеркнута из коллективной памяти решением Государственной думы в 2005 году и заменена ранее неизвестной датой (4 ноября), извлеченной из давней истории (изгнание поляков из занятого ими Кремля в 1612 году). Эта памятная дата реактивировала глубоко сидящее в сознании опасение угрозы вражеской агрессии, что вряд ли может способствовать улучшению отношений с соседней Польшей. Вместе со старой памятной датой исчезла отсылка к историческому событию, связанному с экстремальным насилием, оставившим глубокий травматический след в биографии европейцев, и прежде всего россиян. Тщательное избегание напоминаний об эксцессах сталинского террора позволяет восстановить позитивный образ Сталина, героизирующий его исключительно как победителя в борьбе против Гитлера. Подобное высокоизбирательное и нацеленное на однозначно позитивную интерпретацию обращение с прошлым приводит к созданию такого представления о прошлом и о самих себе, которое по-прежнему не дает должного признания жертвам собственных политических репрессий и затрудняет взаимопонимание с другими странами, которые были частью совместной травматической истории.

* Никакой историк не может находиться вне определенной культурной семиосферы, имплицитно и опосредованно он связан со своим генезисом, однако сегодня наблюдается что-то вроде глобальной экспансии исторического знания и сознания на основе транснационально признанной методологии, которая ориентирует на работу с источниками, обязывает следовать истине и придерживаться правил интерсубъективного дискурса.

Российские историки, вписавшие эти новые страницы в историю своей страны, оказались далеко не первыми, кто выступал в роли подручных, обслуживающих политику авторитарного государства. Чтобы противостоять тенденциозному воздействию политики, нужен другой тип историка, который способен абстрагироваться от идентичности, нейтрален по отношению к традиции и удерживается на критической дистанции от национальной политической мифологии. Руководствуясь профессиональным самосознанием, современные историки следуют этим принципам, освобождаясь (по мере возможности) от обусловленных собственной идентичностью ограничений, чтобы осуществлять объективное исследование исторических событий*. Именно в условиях политического интереса к прошлому успехи современной исторической науки являются неоценимым ресурсом западной культуры. Центральное значение имеет при этом корректирующее взаимодействие памяти и истории, то есть конструкций памяти, с одной стороны, и исторического сознания, с другой. Нельзя говорить о взаимосвязи пространства опыта и горизонта ожиданий, не рассматривая взаимодействия «памяти» и «истории».

Какие бы события и достижения, потрясения и травмы прошлого ни возвращались, пересматривались и оценивались заново, это происходит не вопреки изобретению исторического и не вопреки современной исторической науке, как считает Артог, а благодаря им. В девяностые годы поначалу сформировался дискурс, который противопоставлял понятия «история» и «память» как непримиримо противоположные. При этом теория модернизации защищала «историю» от натиска «памяти», а новая мемориальная парадигма тщательно разграничивала «историю» и «память». Ныне практически не осталось сомнений в легитимности и необходимости обеих форм обращения к прошлому. Они взаимосвязаны, однако следует отчетливо разграничивать их функцию и компетенции, чтобы каждая из этих форм могла эффективнее реализовывать свою специфику. Новая мемориальная культура умножила подходы к прошлому, что обернулось устранением монополии профессиональных историков. Но это ничуть не умаляет значимости их исследований. Напротив, чем шире деятельность активистов мемориальной культуры, тем важнее стыковка презентаций прошлого и конструкций памяти с результатами научных исследований. Мемориальная культура вполне легитимна, хотя она и пользуется иными средствами и методами актуализации прошлого, нежели историческая наука (а именно личными воспоминаниями, кинофильмами, выставками, мероприятиями мемориального характера); но она становится нелегитимной, когда, занимаясь оправданием или возвеличиванием, игнорирует или отрицает другие версии истории. Воспоминания могут отклоняться от путей и норм исторической науки, но они не должны разрывать связь с универсумом исторического знания. История и память связаны друг с другом, они сосуществуют как взаимные коррективы, ибо, согласно установившемуся консенсусу, мемориальная культура слепа без исторической науки, а историческая наука пуста без взаимодействия с памятью.

© Liliana Porter

© Liliana Porter

Две тенденции в исторической политике

В современной исторической политике наличествуют две несовместимые тенденции. Одну тенденцию можно назвать политикой самоутверждения. Она продолжает однозначно позитивное конструирование национальной идентичности, как это происходило с XIX века, что предполагало ее акцентирование исключительно на героике и чести, а ныне базируется на пафосе коллективного страдания. Национальная память всегда имеет склонность сводить историю к приемлемым историческим эпизодам, которые мифологически возвеличиваются. Травматическое прошлое предлагает три роли, которые может избрать для себя национальная память: роль победителя, одолевшего зло; роль борца или мученика, противостоявшего злу; и роль пассивной, страдающей жертвы. Все, что находится вне этих ролей и их взгляда на события, не способно стать предметом приемлемого нарратива или становится таковым лишь с большим трудом, а потому оказывается на официальном уровне отринутым или забытым.

Другую тенденцию можно охарактеризовать как политику покаяния. Здесь идет речь о таких конструкциях национальной памяти, которые допускают признание собственных преступлений; принятие ответственности за них позволяет интегрировать в национальную память и негативные эпизоды своей истории. Такое признание жертв собственной истории является абсолютной новацией. Насколько естественно было оплакивать собственные жертвы, настолько же нова готовность оплакивать чужие жертвы нашей политики и сочувствовать тем, кто пострадал от нашего насилия.

Прошлое всегда служило предметом, который использовался и которым злоупотребляли. Но в конце ХХ века произошла еще одна новация. Речь идет о самих мемориальных исследованиях, сопровождавшихся политическим дискурсом, которые подвергли критическому анализу прежние и нынешние практики конструирования национальной памяти. Решения в сфере исторической политики принимаются теперь не так, как это было раньше, внутри самодостаточной автаркии, а с учетом того, что они становятся предметом метадискурса, объектом внешнего и внутреннего наблюдения и обсуждения. Подобное критическое сопровождение посредством публичного транснационального дискурса существенно изменило акценты исторической политики, хотя это еще не произошло во всем мире.

Кратко проиллюстрируем на примере, в чем именно заключается различие между обеими тенденциями. Политика самоутверждения базируется на конструкции памяти, которая выстраивает нарратив преемственности. При этом из истории выбираются только те эпизоды, которые — несмотря на наличие противоположных свидетельств — демонстрируют величие, значимость и древность нации. Политика покаяния, напротив, базирует конструкцию памяти не на преемственности, а на разрыве и изменении. Таким образом, происходит символическое самодистанцирование от преступлений прошлого, позволяющее признать их, но этим же актом дистанцироваться от них. Опасения, что это бросит тень на коллективную идентичность, что признание вины и преступления нанесет коллективной идентичности долгосрочный ущерб, преодолеваются новыми этическими принципами, согласно которым позитивная идентичность восстанавливается в условиях документированной фиксации исторических преступлений не их замалчиванием, а исключительно признанием жертв и собственным покаянием.

Подобные взгляды получили за последние десятилетия широкое распространение благодаря процессам политического транзита, сопровождая переход от диктатуры и демократии, но эти взгляды изменили характер национальной идентичности и независимо от смены политической системы, что демонстрирует растущее количество свидетельств политики покаяния в бывших колониальных державах. У стран–победительниц во Второй мировой войне, таких как Россия и США, которым в силу их могущества не приходится подчиняться внешнему давлению, нет мотиваций отказываться от исторической политики самоутверждения. Это чревато уязвлением национального самолюбия, символической утратой лица и власти. Но для наций, постоянно выступающих в роли жертвы (вроде Литвы или — в ином плане — Польши), усиленное фокусирование на собственных страданиях оказывается эмоциональным барьером, который затрудняет сочувствие к другим жертвам, даже пострадавшим от этих наций. В нынешней Европе и в мире достаточно примеров обеих форм исторической политики; многие страны имеют еще и национальные меньшинства, которые активно поддерживают ту или иную из этих форм. Страны, официально провозгласившие свою приверженность политике покаяния, частично испытывают давление социальных групп, стремящихся вернуть на государственный уровень политику самоутверждения национальной гордости и чести, а в странах, где сильны националистические тенденции, ощутимо транснациональное стремление взглянуть на собственную историю с точки зрения исторической ответственности, признания жертв и необходимости защищать права национальных меньшинств. Например, в России слышатся голоса как тех, кто ратует за политику самоутверждения, так и тех, кто отстаивает политику покаяния. […] В конечном счете, власть и соотношение политических сил, а также образованность общества решают, какая из фракций одерживает верх.